Высокий, стройный Рамазан, надзиратель этой камеры, которая была рассчитана на десять человек и в которой теперь, включая старика, помещалось тридцать четыре человека, приглашённых сюда пользоваться всеми её удобствами и благами, вошёл в камеру. Он бросил гневный взгляд на Плешивого Аббаса и прошёл прямо к старику, сидевшему у стены, штукатурка которой могла соперничать с грязными кирпичами порога камеры. В руках Рамазан держал бумажку, где фиолетовыми чернилами, почерком семилетнего ребёнка, с ошибками было написано: «Имя заключённого — Мохаммед Голи Йезди; срок заключения — 11 лет, 2 месяца и 10 дней; совершённое преступление — недобросовестное отношение к сданному ему на хранение имуществу».
Эта стена, оштукатуренная двадцать лет назад, сейчас, подобно большой туче, освещённой с одной стороны солнцем, имела различную окраску, от свинцово-серого цвета до коричневого и синего. Чем ниже, тем штукатурка становилась темнее. На ней чётко была заметна неровная линия на, уровне роста сидящего человека, образовавшаяся от прикосновения к ней грязных, вспотевших голов и спин тех, кто сидел у этой стены. Возможно, многие из них, испустив здесь дух, не оставили в мире никакой другой памяти о себе, кроме этой линии на стене.
Надзиратель Рамазан перевернул бумажку, смачно плюнул на неё, растёр кончиком пальца клей, которым ока была намазана, и приклеил бумажку как раз над этой грязной линией. Всё, что он делал, было для обитателей камеры настолько знакомым и обычным, что ни один из тридцати четырёх человек, присутствовавших на этом банкете, даже не посмотрел в его сторону. Каждый был погружён в свои мысли. Аббас потихоньку, с большой осторожностью, нежно трогал синяки, оставшиеся на его теле после ласк, оказанных ему с помощью плётки, без конца повторяя про себя очень трогательную, выразительную, разумную и полную философских нравоучений и морали фразу, сказанную ему его высокопревосходительством господином старшим надзирателем Рахимом Дожхиманом: «Вставай и убирайся отсюда вон, подлый авантюрист! Разве я не говорил тебе тысячу раз, чтобы ты не смел расстилать здесь свою вонючую постель! Вся тюрьма от неё провоняла!»
Он напевал шёпотом эти мудрые слова, будто читая молитву в мечети, делал всюду, где нужно, ударения, а, некоторые звуки произносил гортанно. Он старался насладиться каждым словом, не упустить ни одного из них, чтобы они не пропали зря и чтобы фольклор, созданный старшим надзирателем Рахимом Дожхиманом, не исчез бы с лица земли.
Удивительное дело, эту самую фразу: «Вставай и убирайся отсюда вон!» — он неоднократно слышал в детстве и от матери, когда она запускала свою руку за изюмом с жареным горохом в сундучок, стоявший в комнате возле стены. Как только она замечала, что он сидит в углу комнаты и следя за ней, видит то, чего он не должен видеть, она произносила эту самую фразу. Носком своего ботинка она точно так же, как господин старший надзиратель Рахим Дожхиман, но, правда, не так сильно, ударяла его в бок и выгоняла вон из комнаты, а затем вволю наедалась жареным горохом с изюмом, которые она покупала втайне от мужа и сына.
«Подлый авантюрист»… Аббас точно не знал значения слова «авантюрист». За последние два-три года он не раз слышал его от официальных чиновников шахиншахского правительства, а иногда даже и по радио. Он понял только одно: правительственные чиновники любого, кого они не могут заставить танцевать под свою дудку, называют авантюристом. Уже давно Плешивый Аббас думает, что же означает слово «авантюра». Что это за штука — авантюра? Если это что-то плохое, почему же тогда авантюристами сплошь и рядом называют никому не мешающих бедняков, этих босых и голых, покрытых грязью людей, одетых в лохмотья, с засаленными воротниками, людей, у которых из рваных гиве вылезают наружу пальцы и впалая голая грудь с выпирающими рёбрами зимой и летом открыта для дождя, ветра и палящих лучей солнца?.
Всю свою жизнь Аббас провёл среди этих одетых в лохмотья, но великодушных людей. Он бывал с ними в караван-сараях, в кофейнях, в автобусах, на поклонении святым мощам, в мечетях, на проповедях, на праздновании последнего дня Нового года, на иллюминациях и фейерверках, у сорока алтарей в ночи ашура, на похоронах безродных бедняков, в банях — и всюду он внимательно наблюдал их. Он не раз видел, как они проявляли большое мужество, щедрость, человеколюбие, снисходительность и доброту по отношению к людям, которые в чём-то зависели от них. Он встречал среди них людей, которые с глубоким сочувствием относились к беспомощным и обездоленным. Даже тысячной доли такого сочувствия не найдёшь у таких господ, как старший надзиратель Рахим Дожхиман, да и не только у Рахима Дожхимана, но и у людей, стоящих выше и даже значительно выше его. Да, «подлый авантюрист», да, сгорбленный, голый и босой старик, который всю свою жизнь провёл в бедности, голодал, работал как вол, но не протягивал своей руки за помощью ни ближним, ни чужим. Да, «подлый авантюрист», да, благороднейший иранец, рождённый в нищете и в нищете умерший, но не склонивший головы перед пришельцами, ты грудью встал против них, ты смотрел прямо в их преступные глаза, но не поддался им.
Да, «подлый авантюрист», да, беспризорный и бездомный ребёнок, ты перенёс ужасные муки голода, но не пошёл на воровство.
Ах, как хотелось Плешивому Аббасу, чтобы у него выросли крылья, чтобы он мог перелететь через высокие стены тюрьмы, холмы и дома северной части города, в которых живёт аристократия, и снова очутиться в узких и тёмных трущобах его южной части, там, где он продавал мороженое, где люди живут справедливо, где ничьи руки не обагрены кровью ближнего, где никто не страдает от богатства другого, туда, где у рубашек нет длинных подолов, но зато подолы ничем не запятнаны. Там он спустился бы и стал целовать руки всем этим «подлым авантюристам», там он склонился бы к их ногам и принёс бы им в жертву самое дорогое, что он имеет, — свою жизнь.
«Разве я не говорил тебе тысячу раз, чтобы ты не смел расстилать здесь свою вонючую постель!» Конечно, говорили, ваше превосходительство господин старший надзиратель, говорили и ещё не раз скажете. Каждый день, каждый вечер будете говорить, и не только вы, но и благородные офицеры, ваши начальники будут говорить, и просто генералы, и дивизионные генералы, и, бог даст, будет говорить даже сам верховный главнокомандующий вашей армии. Какая нам корысть от того, что мы будем стелить свою постель поперёк вашей дороги? Пусть сам господь не допустит, чтобы какой-нибудь несчастный сел у края вашей дороги, господин старший надзиратель. Не дай бог, чтобы он встретился с вами. Не дай бог, чтобы взоры какого-нибудь несчастного сироты скрестились бы с вашим взором. Какое вам, аристократам, дело до нас, даже если вы и встречаетесь с нами?
«Вся тюрьма от тебя провоняла». Конечно, никто против этого не возражает. Тюрьму для того и построили, чтобы она стала вашей извечной кормушкой. Тюрьму построили не для того, чтобы люди там спали, чтобы они оставались там живыми и дышали. Тюрьму построили для того, чтобы всякий, кто входит в неё сегодня, завтра был бы вынесен оттуда прямо на кладбище, а послезавтра его постель, ту самую постель, которая вам так мешает, когда мы её расстилаем на полу, вы взяли бы себе на спину и понесли на рынок старьёвщику.
Никто не знает, сколько пылких мыслей таилось в плешивой голове Аббаса. Иногда он начинал что-то бормотать себе под нос, петь религиозные гимны, и слёзы текли у него из глаз и орошали его колени. Он сжимал веки, закусывал верхнюю губу и ещё сильнее начинал качать головой. Его пение становилось всё громче и громче, изредка отдельные слова доносились до слуха окружающих.
Со стороны казалось, что этот плешивый пройдоха с голой грудью, который в течение целых десяти лет оказывал населению Сарчашме тысячи всяких услуг, этот беспечный плут, который не боялся даже самой судьбы, этот бедняк, которому и море было по колено, находится уже не на этом бренном свете.
Тридцать четыре человека сидели в этой камере размером четыре на четыре метра. Каждый из них был занят каким-нибудь делом: один сморкался и вытирал пальцы о стену, другой воровато оглядывался по сторонам и, как только замечал, что никто не обращает на него внимания, быстро совал в рот жевательную резинку «Адамси», которую он смаковал уже двадцать дней; третий тайком вытаскивал из-под овчинки, на которой сидел, свою грязную трубку, от глиняной прокопчённой головки которой не осталось и одной трети, осторожно запускал два пальца в кисет и, достав оттуда щепотку табаку, клал его в трубку, затем поднимал выпавший из печурки на пол уголёк и, закурив, быстро совал в рот обожжённые кончики пальцев; четвёртый каждые две-три минуты поднимался со своего места, брал грязный кумган[91] с отбитыми ручкой и носиком и спешил в угол; пятый, связав узлом концы засаленной до черноты белой нитки, вытянув ноги, просовывал нитку между пальцами и, взяв другой её конец в руки, обвивал поочерёдно пальцы ног и рук и так убивал время этой детской игрой; шестой, сидевший возле стены, развлекался тем, что то прислонялся спиной к стене, то отстранялся от неё; седьмой, расположившийся как раз посредине комнаты и лишённый возможности последовать примеру своего соседа, брал пальцами свою длинную бороду, запихивал её концы в рот и сжимал зубы, затем вытаскивал бороду изо рта и повторял всё сначала.