Он вполне серьезно верил, что долги прощаются, а потому был весьма смущен, когда я с осуждением заговорила о его долгах. Тогда он попытался снова приблизиться ко мне и начал исповедоваться, чистосердечно признавая свои грехи и пороки. Но поскольку грех в его представлении означал только стыд, а стыд обычно стараются переносить как можно легче, то вот он и пытался скрасить убожество своих поступков эффектным построением фраз и голубым бельмом метафоры.
— Ах, друг мой, до чего же глупы мы, жалкие люди! Маленькие будничные души рождаются, живут и умирают глупыми. В конце концов и тебе приходится раствориться в посредственности, чтобы не отличаться от остальных. В кои-то веки ты получишь от издателя крохотный вексель в оплату перлов души твоей, которые ты вынужден метать перед свиньями! Но когда-нибудь некая добросердечная женщина, которую бог наградил восхитительной внешностью, разумом и богатством, вложит в твою дрожащую руку чек, которого ты не заслужил. Тогда ты ощутишь полную обеспеченность, потребность в самоутверждении и невинное желание похвастать своим благополучием. Ты не обвенчан с презренным металлом, который, не зная покоя, бродит по всему свету, как Вечный Жид. Для тебя деньги только средство, чтобы ты мог выкупить у вечности несколько бессмертных мгновений, какую-нибудь бутылочку эликсира освобождения, удобный номер в гостинице и женщину, которой ты наизусть прочтешь литанию из последнего сборника своих стихов. Когда деньги добываются с песней, они убегают со смехом. Не успеешь оглянуться, как вдруг обнаруживаешь, что ты нищ… нищ и стар. Безденежье для тебя естественное состояние, но старость приносит тебе огорчения. В молодости ты старался быть верным своей жене, но не мог; теперь ты хотел бы изменять, но не в состоянии. Это печально. А затем ты пробуждаешься для жестокой действительности. Долго гуляешь по городу с неоплаченным счетом гостиницы и пытаешься воздействовать на своих издателей, чтобы они спасли тебя из ямы. Безуспешно. Вспоминаешь свою жену — эту, четвертую — и детей, о пропитании которых заботится издатель и великодушная комиссия домов призрения. Тебя охватывает в одно и то же время ослепительное горе и серый комплекс свинства. Идти домой ты не можешь, потому что легкомысленно промотал деньги, предназначенные семье, а в кабаках тебе ничего не дают, поскольку слава твоя не безупречна, хотя имя твое и пользуется известностью. Тогда ты вспоминаешь, что есть у тебя высокий друг, совершенно чудесная женщина, которая понимает поэзию и прощает поэтам, что живут, как свиньи, но все-таки не являются свиньями. Ты приходишь к ней, признавая всю унизительность своего положения, готовый написать оду в ее честь и траурный гимн в ее память, и, не поднимая покаянных глаз, просишь у нее помощи, лишь чуточку помощи в самый последний раз…
Тут поэт оторвал свой взгляд от пола и устремил на меня глаза, полные мольбы. Он знал, что жизнь — это вечная игра. Теперь он все поставил на одну карту и надеялся обыграть меня. Я ответила поэту на языке суровой прозы:
— Эту самую сказочку я слыхала и позавчера. Только тональность немножко изменилась. Будет лучше, если вы пойдете домой и повторите вашу исповедь жене.
— Я не могу пойти туда, ведь я живу на другом конце города. Не будете ли вы так добры, госпожа экономическая советница, подарить мне хотя бы трамвайный билет?
— Я не езжу в трамваях, у меня своя машина. Кроме того, пройтись пешком всегда полезно для здоровья.
Встав из-за письменного стола, я подала моему бывшему заведующему рекламой руку. Было уже около шести, и через час ко мне домой должна была прийти парикмахерша. Я давала поэту понять, что прием окончен, но он сидел, не двигаясь с места, и пытался пробудить в самом себе сознание собственного достоинства. Он вытер потной ладонью свой липкий старческий лоб и вдруг воскликнул дрожащим голосом:
— Да знаете ли вы, кто я такой?
Я смерила взглядом этого тщедушного фараона, восседавшего у подножия своей недостроенной поэтической пирамиды, и, встретив его глаза, сверкавшие пламенем оскорбленного самолюбия, хладнокровно ответила:
— Господин Хеймонен, успокойтесь! На меня нисколько не действует подобная мелодрама.
— Я вовсе не господин Хеймонен, а писатель Олави Хеймонен!
— Да, конечно, и писатель тоже, но, занимаясь рекламой, вы пользовались большим успехом.
— Я выпустил восемь книг!
— Знаю, знаю. Ну, собирайтесь, вам пора уходить.
— Я получил несколько государственных литературных премий, сотни безвозвратных ссуд, писательскую пенсию и…
— И тем не менее у вас вечно трудности с деньгами. Я искренне сожалею и сочувствую.
— Мои произведения переводились на другие языки, меня называют финским Верленом.
— Надо же рецензентам что-нибудь выдумывать.
— Мой образ увековечен в бронзе и в граните. Литературоведы пишут обо мне исследования и монографии. Но вы, вы, госпожа экономическая советница…
Он устремил на меня осуждающий взгляд и, подняв сжатые кулаки, воскликнул:
— Вы жестокая и бесчувственная! Вы хотите, чтобы и меня постигла судьба Алексиса Киви!
Он быстрыми шагами направился к двери, вынул из кармана какую-то веревку и сказал трагическим голосом:
— Вы хотите убить меня! Хорошо, я умру. Но вы — вы уже мертвы, вы и не жили никогда, вы даже не знаете, что значит жить! Я скажу вам прямо, госпожа экономическая советница, что вы такое. Вы просто комок сухого навоза в красиво блестящем нейлоновом чулке!
Дверь распахнулась, потом захлопнулась, и живой парадокс отправился на поиски подходящего дерева-виселицы. Поскольку я своими глазами никогда не видела самоубийства, мне теперь захотелось посмотреть, как это выглядит. Я вышла из конторы и велела шоферу следовать за поэтом. Удобно откинувшись на заднем сиденье машины, я видела спину стихотворца, шагающего к центру города. Свежий майский ветер чистил щеткой потрепанный наряд первых теплых дней и дерзко задирал женские подолы. У Шведского театра я вышла из машины и приказала шоферу все время ехать за мной, не выпуская меня из виду. Поэт попутно взглянул на стеклянную дверь ресторана «Рояль» и пошел дальше неспешным, плетущимся шагом. Взгляд его зачем-то шарил по земле, хотя совсем рядом возвышались могучие ветвистые липы и каштаны. Я издали следила за ним, и вскоре мне стало ясно его вероломство: он вовсе и не собирался вешаться! На минутку поэт остановился на бульваре Эспланады, заглядевшись на увековеченную в бронзе фигуру Эйно Лейно. Ласточки, эти трудолюбивые пернатые навозники, сбрасывали свой груз на плечи автора «Хелккавирсия». Я стояла метрах в двадцати и видела, как поэт Хеймонен провел ладонью по глазам. Он заметил у себя на глазах слезы, и от этого ему стало совсем грустно. Возможно, он вспомнил печальную судьбу Эйно Лейно и решил при удобном случае направить письмо в муниципалитет. Все же отцам города следовало бы позаботиться, чтобы поэтов — по крайней мере после их смерти — не забрасывали пометом. Почему птицам разрешали безнаказанно осквернять память поэта? Неужели парламент, этот высший комитет развлечений финского народа, не мог вмешаться и принять какой-нибудь закон для обеспечения спокойствия поэтов?
Прохожие бросали сочувственные взгляды на тщедушного певца, который с непокрытой головой (котелок «Роберт» уже давно вышел из моды) и в сильно поношенном костюме стоял почетным караулом у памятника Эйно Лейно. Легко можно было догадаться, что в последнее время Олави Хеймонен использовал свой костюм также и в качестве пижамы: и брюки, и пиджак имели весьма помятый вид. Давно не бритая борода напоминала стальную щетку, а грязный воротничок рубашки казался обручем маслобойки. Вот до чего опустился человек, с тех пор как оставил долголетнюю, надежную службу в объединении «Карлссон»! Теперь это был печальный, настигнутый горем сын богемы, которому не хватало только измятой тетради в руке.
Стихотворец поклонился своему учителю и пошел дальше. Мимо Рунеберга он прошел довольно высокомерно, но через мгновение вернулся к нему, привлеченный, впрочем, не самим памятником, а нарциссами, рассыпанными у подножия. Без малейших колебаний схватив один цветок, он укрепил его в петлице своего пиджака и решительными шагами направился в сторону собора. Не получив помощи от меня, он, видимо, решил обратиться к всевышнему. Как часто он находил утешение в лоне церкви! По крайней мере так он сам рассказывал мне.
Я следовала за поэтом. Он приближался к церкви, уповая на божественную веротерпимость. Здание посольства царства небесного сверкало в розоватых отсветах заката непорочной белизной. Исторически чувство греха являлось большей частью лишь низменным страхом, но в новейшее время этот страх, видимо, медленно рассеивается. Поэт, наверное, с утешением думал, что в ад нынче уж не попадает так много людей, как в средние века. Дантов ад имел теперь значение только как памятник старины.