— У нас часы стоят.
— Значит, как и у нас. Не знаешь, когда трогаемся? Не говорил ты в полковой канцелярии?
— Там ни хрена не знают, как и мы. Не грубите, барышня! Вы уже получили консервы? От нас туда ходили и ничего не принесли. Продовольственный магазин был закрыт.
— Наши тоже пришли с пустыми руками. Зря только панику подымают. Куда, думаешь, мы поедем?
— В Россию.
— А я думаю, что скорее в Сербию. Это мы увидим, когда будем в Будапеште. Если нас повезут направо — так Сербия, а налево — Россия. Есть у вас уж вещевые мешки? Говорят, что жалование повысят. Играешь в три листика? Играешь — так приходи завтра. Мы зажариваем каждый вечер. Сколько вас сидит у телефона? Один? Так наплюй на все это и иди дрыхать. Странные у вас порядки! Ты, небось, попал на должность, как баран на вертеле. Ну, наконец пришли сменять меня. Дрыхай на здоровье!
Швейк действительно сладко уснул на столе у телефона, забыв повесить трубку, так что никто не мог потревожить его сна, а телефонист в полковой канцелярии всю ночь ругался, что не может дозвониться 11-й маршевой роте, чтобы передать новую телефонограмму о том, что завтра до двенадцати часов дня должен быть предоставлен в полковую канцелярию список солдат, которым не была; сделана противотифозная прививка.
Поручик Лукаш все еще сидел в офицерском собрании с военным врачем Шанцлером, который, сидя на стуле, размеренно стучал бильярдным кием об пол и при этом произносил следующие фразы:
— «Сарацинский султан Салах-Эдин первый признал нейтральность санитарного персонала.
Следует подавать помощь раненым вне зависимости, к какому лагерю они принадлежат.
Каждая сторона должна покрыть расходы за лекарство и лечение другой стороне.
Следует разрешать посылать врачей и фельдшеров с генеральскими удостоверениями для сказания помощи неприятельским раненым врагам.
Точно так же попавших в плен раненых следует под охраною и поручительством генералов отсылать назад или же обменивать. Потом они могут продолжать службу в строю.
Больных с обеих сторон не разрешается ни брать в плен, ни убивать, их следует отправлять в безопасные места в госпитали. Разрешается оставить при них стражу, которая, как и больные, должна вернуться с генеральскими удостоверениями. Все это распространяется и на фронтовых священнослужителей, на врачей, хирургов, аптекарей, фельдшеров, санитаров и других предназначенных лиц для ухода за больными. Все они не могут быть взяты в плен, но тем же самым порядком должны быть посылаемы назад».
Доктор Шанцлер переломал при этом два кия и все еще не закончил своей странной речи об охране раненых на войне, постоянно впутывая в свою речь какие-то непонятные генеральские удостоверения.
Поручик Лукаш допил свой черный кофе и пошел домой, где нашел бородатого великана Балоуна, занятого поджариванием в котелке колбасы на спиртовке поручика Лукаша.
— Я осмелился, — заикаясь, сказал Балоун, — я позволил себе, осмелюсь доложить…
Лукаш с любопытством посмотрел на него. В этот момент Балоун показался ему большим ребенком, наивным созданием, и поручик Лукаш пожалел, что приказал привязать за его колоссальный аппетит.
— Жарь, жарь, Балоун, — сказал он, отстегивая шашку, — с завтрашнего дня я прикажу выписать для тебя лишнюю порцию хлеба.
Поручик сел к столу. Вдруг на него нашло настроение написать сентиментальное письмо своей тете.
«Милая тетенька!
Только что получил приказ подготовиться к отъезду на фронт со своей маршевой ротой. Может быть, это письмо будет последним моим письмом к тебе. Повсюду идут жестокие бои, и наши потери велики. Мне трудно закончить это письмо словом «до свидания»; правильнее написать «прощай».
«Докончу завтра утром», — подумал поручик Лукаш и пошел спать.
Балоун, увидев, что поручик Лукаш крепко уснул, опять начал шнырять и шлепать по квартире, чисто таракан ночью, открыл чемоданчик поручика и откусил кусок шоколаду. Вдруг испугался, когда поручик во сне зашевелился, положил быстро надкусанный шоколад в чемоданчик и притих.
Потом потихоньку посмотрел, что написал поручик.
Он прочел и был тронут, особенно словом «прощай».
Он лег на свой соломенный матрац у дверей и вспомнил родной дом и дни, когда резали свиней.
Он никак не мог отогнать от себя яркую картину, как он надкладывает тлачонку[104], чтобы из нее вышел воздух и чтобы она во время варки не лопнула.
При воспоминании о том, как у соседей однажды лопнула и разварилась целая колбаса, он уснул беспокойным сном. Ему приснилось, что он позвал к себе неумелого колбасника, и у того при начинке ливерной колбасы лопается кишка. Потом мясник забывает сделать кровяную колбасу, пропала свиная голова. Потом ему приснился полевой суд, и будто его поймали, когда он стибрил из походной кухни кусок мяса;. Наконец он увидел себя повешенным на липе, в аллее военного лагеря в Бруке на Летаве.
☆
Проснулся Швейк вместе с пробуждающимся солнышком, которое взошло в благоухании консервов со всех кухонь. Он машинально, как будто бы только что кончил разговаривать по телефону, повесил трубку и совершил по канцелярии утренний моцион. При этом он пел. Начал он сразу с середины песни, как солдат передевается девкой и идет к своей возлюбленной на мельницу, где мельник кладет его спать к своей дочери и перед тем кричит мельничихе:
Подавай, старуха, кашу
Да попотчуй гостью нашу!
Мельничиха кормит нахального парня, а потом начинается семейная трагедия.
Утром мельник встал чуть свет,
На дверях прочел куплет;
«Потеряла в эту ночь
Честь девичью ваша дочь».
Швейк в конце песни дал такое forte, что вся канцелярия ожила; старший писарь Ванек проснулся и спросил:
— Который час?
— Минуту тому назад оттрубили утреннюю зорю.
«Встану уж после кофе, — порешил Ванек, торопиться было не в его правилах, — и без того опять будут наводить спешку, понапрасну гонять, вроде как вчера с этими консервами…»
Ванек зевнул и спросил:
— Долго ли я еще болтал, когда вернулся домой?
— Так только чуть-чуть с дороги, — сказал Швейк. — Вы все время рассуждали сами с собой о каких-то формах, что форма не есть форма, а то, что не есть форма, есть форма, и та форма опять не есть форма. Но это вас быстро утомило, и вы сразу начали храпеть, словно пила, когда пилят.
Швейк замолчал, прошелся к двери и опять к койке старшего писаря, перед которой остановился и начал:
— Что касается лично меня, господин старший писарь, то когда я услышал, что вы говорите об этих формах, я вспомнил о фонарщике Затке. Он служил на газовой станции на Летне, и в обязанность его входило зажигать и тушить фонари. Был это просвещенный человек и ходил по разным ночным кабачкам на Летне: ведь между зажиганием и гашением фонарей много времени. Потом, к утру, на газовой станции он вел точь-в-точь такие же разговоры, как вчера вы, например: «Эти кости для играния, потому что на них вижу ребра и грани я». Я это собственными ушами слышал, когда меня как-то один пьяный полицейский привел за несоблюдение чистоты на улице по ошибке вместо полицейского комиссариата на газовую станцию. Со временем, — сказал Швейк тихо, — этот Затка кончил очень плохо. Вступил он в конгрегацию св. Марии, ходил с небесными козами[105] на проповеди патера Емельки к святому Игнатию на Карлову площадь и забыл, когда приехали миссионеры к св. Игнатию, погасить все газовые фонари, так что там беспрерывно три дня и три ночи горел газ на улицах. Беда, — продолжал Швейк, — когда человек вдруг примется философствовать, — это всегда пахнет белой горячкой. Несколько лет тому назад к нам перевели из 75-го полка майора Блюгера. Тот всегда, бывало, раз в месяц соберет нас, выстроит в каррэ и начнет вместе с нами философствовать: «Что такое офицерское звание?» Он ничего кроме сливянки не пил. «Каждый офицер, ребята, — разъяснял он нам на дворе казарм, — является сам по себе совершеннейшим существом, которое наделено умом в сто раз большим, чем вы все вместе взятые. Вы не можете представить себе ничего более совершенного чем офицер, даже если бы всю жизнь старались себе это представить. Каждый офицер есть существо необходимое, в то время как вы, рядовые, являетесь случайным элементом, вы можете существовать, но не должны. Если бы дело дошло до войны и вы пали бы за государя императора — прекрасно! От этого многое не изменилось, но если бы первым пал ваш офицер, тогда бы вы почувствовали, в какой степени вы от него зависите и насколько велика эта потеря. Офицер должен существовать, а вы обязаны своим существованием только господам офицерам; вы от них происходите, вы без них не обойдетесь, вы без начальства и п…… не в состоянии. Офицер для вас закон нравственности — все равно понимаете вы это или нет, а так как каждый закон должен иметь своего законодателя, то таким для вас является офицер, которому вы чувствуете и должны чувствовать себя обязанными во всем, и каждое без исключения его приказание должно вами исполняться, независимо от того: нравится вам или нет». А однажды, после того как закончил свою речь, он стал ходить вдоль фронта и спрашивать одного за другим, что он чувствует, когда опоздает в казармы? Ну, ему отвечали как-то нескладно, вроде того, что или еще не опаздывали или что в случае опоздания его начинает тошнить, а один ответил, что он, после того как опоздал, сразу почувствовал, что совсем останется без отпуска. Всех этих тут же приказал майор Блюгер отвести в сторону, чтобы потом они после обеда на дворе поупражнялись в вольной гимнастике в наказание, что не умеют выразить, что они чувствуют. Прежде чем очередь дошла до меня, я вспомнил, о чем он в последний раз распространялся, и, когда он подошел ко мне, я совершенно спокойно ему ответил: «Осмелюсь доложить, господин майор, когда я опоздаю, я чувствую внутри себя какое-то беспокойство, страх и угрызение совести. А когда вернусь вовремя из города, — меня охватывает блаженный покой, меня одолевает внутреннее удовлетворение». Вез кругом расхохотались, а майор Блюгер на меня заорал: «Тебя разве что, балда, клопы одолевают, когда ты дрыхнешь у себя на койке! Он, сукин сын, еще дурачится!» — и вкатал мне такие шпангли, что мое почтение!