В Задорожье было нельзя. За мостом ходили такие мужики — трясуны. Они сумасшедшие. Поймают сзади за шею и трясут, трясут, трясут, пока не умрешь. Меня никогда не поймают.
Весной, когда снег не таял, но испарялся, в Задорожье приходили рабочие и жгли висячую траву на склонах — получался ползучий дым, трава выгорала до земли, черное пахло тоскливо и сладковато, как листья на кладбище.
На гари вырастала новая трава, к летним каникулам с насыпей поднимались миллионы белых бабочек-капустниц, в провалах у полотна грелась постоянная вода, росли хвощи, хрящеватые лопухи и сорные колоски петух-или-курица.
Приближение поезда я угадывал по цвету семафора, по особому подскоку проводов, по звуку рельсов — они как-то подныривали в пазах, и слышалось свинцовое «цевк-цевк», как птицы.
Вечером в седловину Задорожья спускалась по проводам пожарная полоса паучьего солнца. В точку схода (мне объяснили на рисовании перспективу) брели гуськом, как арестанты, серые телеграфные столбы. В сердцевине проволок, в керамических «стаканчиках», в шершавой древесине столбов гнусаво беседовали о своем телеграфные муравьиные голоса.
В синей глобусной пустоте на востоке проявлялась и мигала вполглаза половецкая звезда. Если долго смотреть на нее, на вкус делалось вязко и кисло, как будто лизнул электролит из потекшей батарейки, слезно тянуло сморгнуть. Звезда была высоко. Надо было подниматься по рискованному косогору и идти к автобусной остановке.
За насыпью по ту сторону моста тянулись заводские склады, ангары, тупики, ремонтные бараки, оранжевый вагончик с надписью «ЛЮДИ». В нем жил сторож и сторожиха, которые не кричали на меня, потому что им было все равно.
В Задорожье тоже часто шел дождь. Особенный дождь, кипяченый что ли, пресные капли не долетали до нашлепок старого слоистого асфальта, вспоротого ростками, — они навсегда застывали в воздухе на полпути.
В прогале между бараками и могильником списанных товарных вагонов на заброшенных путях с тупиком был широкий хоздвор. Сторожиха один раз сказала мне, чтобы я не лазил по вагонам, потому что это государственные вагоны, номерные, тюремные, они стоят в запасном тупике и ждут нас, чтобы повезти в Афганистан насильно. Я заглядывал в двери вагонов — на дощатых днищах лежала солома и стеганая ветошь, там пахло насильно — мочой, сырой грибницей и дегтем. Это был афганистан.
У одного вагона вообще не было крыши и дна, он так долго ждал нас, что подавился от старости и злости собственными досками. Сквозь проломы на рельсы сочился тот самый пресный цыганский дождь, на буром боку вагона был намалеван смазанный белый номер, похожий на дату рождения, я никогда не мог прочесть номер правильно.
За вагонами валялись бревна, цельнолитые кругляши колес, проволочные магазинные ящики от бутылок, ребристые куски шифера, битые трубки неоновых ламп, мебельные пружины и пустые канистры. Во всех этих делах жили большие собаки, которые сторожили ничего. Они спали кренделями на солнце, дрались не всерьез, виляли хвостами. Зимовали собаки под навесом, который построил сторож, там же стояли алюминиевые миски с пшенкой, расклеванной воронами, в миски наливалась с брезентовой кровли дождевая и талая вода.
Собаки были сытые. Я носил им остатки хлеба и жареную вареную колбасу из столовой. Колбасу никто не ел — ее плюхали нам на тарелки с пюре уже холодной, вывернувшейся наизнанку пупырем, как шляпка поганки. Собаки смотрели на колбасу и узнавали меня.
Ранней весной под вагонами ощенилась белая сука. Я садился на корточки и смотрел под колеса. Щенков было очень много — спокойная собака лежала на боку, они толкались под ее толстым животом, и всем все равно не хватало места. Сторожиха говорила, что надо было топить, пока слепые, а теперь уже поздно, потому что если открыли глаза — значит, топить нельзя, перед смертью они посмотрят и тебя запомнят.
У щенков были большие головы с бровями, толстые ноги, все щенки были грязные, белые с желтыми подпалинами под мышками. Сторожиха говорила, что уже двоих пристроила на дачу, под Москву, где теплицы.
На третьем этаже нашего дома на Пресне жил чужой мальчик. Я не помню, как его звали, даже сочинять не хочу. Его отец был шофер, а мать работала в отделе кадров. Они хотели породистую собаку. Мне нельзя было брать собаку: у нас уже была собака.
Мы с мальчиком не то чтобы дружили, просто мать иногда приводила его к нам посидеть, мы собирали железный конструктор. Он все время терял винты. Мы делали железные лестницы из деталей. Ничего другого не получалось. Только эти самые зигзаги. Чужой мальчик учился рядом с домом в английской школе на трамвайном кругу перед детской больницей.
Я его пригласил к нам, когда бабушки не было дома, и наврал про собаку. У нас была книжка про собак, может чешская или болгарская, где были нарисованы разные породы собак. Книжка называлась не по-русски, а по-дурацки, вроде понятно, а выходит ерунда, приблизительно: «Выберти себе пейска». Я нашел на картинке похожую белую собаку, лохматую, с волчиной головой, там было написано: «Венгерский кувач». Я показал картинку чужому мальчику и сказал, что у меня есть знакомые люди, милиционеры, которые за просто так отдадут ему такую собаку. Он поверил, только ему не понравилось название «кувач». Я сказал, что напечатано неправильно, а по-русски будет «венгерский кусач». И что таких собак в Москве больше нет. Ни одной. Разве что у милиционеров, в тайном питомнике. Они запрещены, но по знакомству милиционеры мне отдадут одного кусача. Все надо делать спешно и родителям ничего не говорить — прямо ехать вечером на Беговую и забирать. Очень удобно: Беговая всего в одной остановке метро от нас. Я даже дал ему рыночную сумку с ручками и байковое детское одеяло, чтобы везти этого самого запрещенного кусача домой в тепле.
Не помню, чем я заморочил ему голову, чтобы он не ходил со мной. Когда мы вышли из метро, я оставил его ждать у киосков — там было два киоска: «Торты» и «Союзпечать». Нырнул в подъезд, вроде как в квартиру к милиционерам, а на самом деле вышел насквозь: там была вторая черная дверь за бойлерной — во дворы. А оттуда прямиком через мост в Задорожье.
Так поздно я там никогда не был. Это мне тогда казалось, что очень поздно, на самом деле была середина апреля и темнело рано, но не так быстро и наотрез, как зимой. В сторожином вагончике не было света, я стукнулся, никто не отозвался. Тогда я сам полез под вагон. Щенки ползали по шпалам. Им постелили картонки. Щенков было столько, что сука не стала рычать, когда я взял одного. Это был настоящий венгерский кусач. Я его украл. Кусач был тяжелый, как ватный куль, на спине взъерошенный и слипшийся колтунами, он все время неудобно вывертывался из рук. Его ноги мотались низко, длинные и вялые, как лягушиные ляжки, на них были черные кожаные пяточки, я его держал поперек круглого живота, он здорово вонял псиной и лизался. Я даже не знал, мальчик он или девочка.
Я побежал мимо государственных вагонов в афгани-стан, мимо бараков и ржавой фермы подъемного крана, назад к мосту. Было очень слышно, как я дышу и как вжикают на швах вельветовые штаны, когда я почти Падал на сырой глине. Вдоль рельсов росли ивы и американские клены — сейчас перепутаница голых красноватых прутьев, сторожиха говорила, что их сажают нарочно, чтобы железную дорогу не заносило снегом; кое-где на облезлой насыпи виднелись языки и загорбки ноздреватого осевшего снега, черные метлы валежника, битое спрессованное в рытвинах стекло. Под ногами парило, было запросто видно, как поднимается из следов резиновых сапог в глинистом брандахлысте сладкий земной пот. Пахло тревожно и сыро до мурашек под ключицами, не больно, а страшно и весело, навзлет, как сосульку взахлеб грызешь, как тот самый телесный сок, который остается спросонок на пальцах. Утром нужно долго мыть руки под краном, чтобы оно сошло и никто ничего не сказал. Обязательно нужно мыть руки чисто-начисто, как тот говорящий ключик с пятнышком крови, тереть песком, травить щелочью, омыть иссопом и стать наконец белее самого снега.
Где-то сигналили запахами по северному ветру ледяные високосные половодья с затопленными колокольнями, черные сухари, рытая земля, ивовый сок, клейковина тополиных почек, каленые кофейные зерна, шерстяные елочные волки, тепловозная окалина, плесень тюремных теплушек с номерами, которые ждут, чтобы увезти нас всех вповалку из тупика в свой государственный афганистан, сафьяновый запах пряностей из палехской шкатулки моей матери, где хранятся косточки умерших от любви.
Да не знаю я точно, как и что так стрёмно пахнет весной. Это случается до сих пор в феврале, глубокой ночью, когда все кончено, когда крадется по верхотурам можжевеловый косоглазый ветер, — нужно успеть открыть четвертушку форточки на распашку и очень дышать во все горло, всеми перепонками, заросшими жаберными щелями. Попробуй, вот тогда все поймешь и без меня.