недалеко… Что? Я тебе покажу — не поеду… Муж я или нет?..
* * *
Еще через несколько дней:
— Не пойдешь?.. А если трюмо — вдребезги? А если все твои статуэтки в куски?!
* * *
— Голову размозжу — поезжай… Маша, бегите за извозчиком… К Николаевскому скверу, сорок… Я тебе — не поеду!.. Ты у меня узнаешь, как Пивкова мучить!!
Говорят, что люди, испробовавшие мое средство, жили до глубокой старости в мире, любви и покое…
«А в Бога, говорит, ты веруешь?» — «Верую». — «Ага, так… А ну-ка, поди поцелуй крест… Там вот, на котором елка стоит. Нагнись, нагнись…» Поцеловал, господин мировой судья… Сами знаете, росту во мне два аршина четыре вершка, а он кулаком кирпич расшибает. Наклонился, полез, в вате выпачкался, поцеловал… «Теперь, говорит, давай веселиться». — «Давайте, говорю, только выпустите вы стул из рук, что в воздухе им машете, веер нашли тоже…» — «Веселись!» — приказывает он мне. «А как веселиться?» — «Пой, говорит, «птичку Божию» и кругом елки бегай». — «Увольте. Иван Николаевич, что же это я, женатый человек, с «птичкой» вокруг елки бегать буду… — «Ты, говорит, у меня побежишь, как я тебя прованским маслом оболью». И бутылка в руках. Побежал. Бегаю и пою. Тут тебе и Тютчева стихи, и «птичка» эта самая, провались она, и просто так, что на ум придет, а он сзади только подгоняет. «Мотором, говорит, тебе быть, а не закройщиком. Уважь хозяина. Я тебя, болвана, мог бы ветчину заставить возить, гуся бы тебе на бок нацепил, а я уж так, по-хорошему… Зазвал к себе в гости — повеселить надо…»
Бегать кончил — поднимается Иван Николаевич со стула ни жив ни мертв. Губы трясутся, руки трясутся, голова тоже… «Ах, говорит, я мерзавец… Бегать-то я бегал, а вот одарить гостя с елки, это не я…» За руку взял, плачет, в грудь кулаком ударяет — бери что хочешь. «А куда, говорю, мне игрушки эти? Детей нет, сам не играю». — «Нет уж. говорит, не обижай меня. Хоть вот одну обезьяночку съешь…» — «Как, спрашиваю, съешь? Ватная она, а в середине проволока. Не ко рту мне юна…» Вижу, хмурится. «Разборчивый ты у нас уж что-то очень стал. Долго ли уживешься, не знаю… Обезьянку не хочешь, лошадки откушай… Да не ту, дурак, не серебряную, а золотенькую, которая около ореха висит…» — «Шутить, Иван Николаевич, изволите?..» — «Ешь, ешь, что там, какие шутки! Рождество святое на дворе. Час-то, говорит, какой. Вечерний, двунадесятый… Ешь! Хочешь с индюшкой?..» Зло меня взяло. «Сами ешьте, говорю. Я не массажист какой, чтобы лошадей картонных жрать. Слава Богу, свой хлеб имеем. Не картоном живы…» — «Не хочешь — окороком по голове!
Прямо, говорит, в берцовую кость буду бить; на что окорок жирный, по сорока семи за фунт плачено, не пожалею — весь о тебя измахрю!.. Может, по душе холод пойдет, слезами изольюсь, а ударю. Нервный я… Время такое… Молодежь гибнет, самоубийства…» Смотрю, окороком замахивается — человек пьяный… Я-то что — два аршина четыре вершка, господин мировой судья, а он одним кулаком… Откусил ногу — пресно, картон жесткий, краска к тому же… Выплюнуть бы… А он — хлеб сует… «Что ты, говорит, как скотина какая — без хлеба. Не у свиней закусываешь!..» Пол-лошади сжевал — не могу больше. Смилостивился. «Сыт? Пить, может, хочешь? Там вот, на столе все. Только что это у тебя лицо невеселое? По такому-то лицу да тарелкой из-под паюсной!..» Это он любит… «Веселись, когда к хозяину пришел!..» Начал я веселиться. Сел в уголку, пальцами по стене барабаню… «Не так, говорит, не так веселишься. Презираешь ты меня. Да ты православный сам-то?..» — «Православный, говорю, лазил уж, целовал…» — «Православный ты, а веселиться не умеешь. Я вот возьму сейчас и подожгу тебя голубенькой свечкой! Застрахован?» — «Где, говорю, застрахован… Ребенком был, оспу прививали. Страхование — где там, еле концы с концами сводим». — «Анак, говорит, ты их сводишь — им не больно?»
Вижу, пьяный человек издевается, мне что же. Всякому свое место дорого — молчу…
Посидели тут мы еще, господин мировой судья, с Иваном Николаевичем, только вижу, с беспокойством на елку смотрит что-то. «Видишь?» — говорит. «Что видеть-то?» — «Горит». — «Что горит?» — «Елка горит». — «На то, говорю, день сегодня такой, а уж елке положено». Вдруг как вскинется он, бегает, волосы рвет на себе: «Спасай, говорит, елку! Свеч натыкали, позажгли их, а они и горят. Тушить надо!» Я-то губами дую. Подойдешь к свечке — дунешь, а с ним разве что сделаешь? Цветы на столе стояли — в пианино их сложил, а воду — на елку. «Качай, говорит, закройщик! Начал? Такую-то, говорит, елку багром хорошо — соседям не опасно. От багров она в момент тухнет. Тащи багры!..» Где, думаю, в семейном доме багров достать? Плюньте, говорю. Иван Николаевич, вот ветчинки, может, откушаете, на столике тут…» Только разве с ним что сделаешь: зонтик принес. Ну, елка, конечно, что: бессловесная она, упала. А он рад. «Вот, уверяет меня, завтра в газетах увидишь: «Пожар без человеческих жертв с присутствием характера у домовладельца…»Идем на улицу!..»
Вышли. Время, господин мировой судья, позднее. Фонари горят, снег идет, во рту пересохло… «Ты, говорит, куда теперь пойдешь?» — «Домой». — «Домо-о-ой? Это зачем?» — «Холодно». — «А почему холодно?» — «Снег, потому. Замерзнуть можно…» — «А почему, говорит, тебе не замерзнуть? Может, я хочу этого. Читал вот я в газете одной, из магазина брал, как мальчик под окном замерз… Хочу вот, чтобы и ты… Ложись под любое окно, а я тебя замерзать буду…» — «Ну. уж это, говорю, нет — и пальто новое, и спать хочется». — «А в каком часу, говорит, тебе завтра расчет прислать?..» Сами знаете — что скажешь. Платок постелил, газетка старая нашлась, лег. Мокро… «Замерзаешь?» — спрашивает. «Замерзаю». — «А почему же ты папа-мама не кричишь?» — «А зачем?» — «Да уж так жалостливее выходит. Покричи немного». — «Папа-мама, папа-мама!.. Так?» — «Так». Вижу я — сел Иван Николаевич на тумбочку, а лицо все в слезах. Заливается. «Бейте, говорит, меня, православные, по черепу, разрывайте меня на куски. Я, может, сегодня