А поцелуи Вронского становились все смелее. Скоро за дело принялись руки, отменно знающие свою роль в сей ситуации. Они обласкали все тело Зизи, побывав в самых отдаленных и сакральных местах, после чего у барышни стали подкашиваться ноги. Да и сам Константин Львович уже не твердо стоял на ногах, посему он легонько стал подталкивать гостью к большому письменному столу замечательного орехового дерева с когтистыми лапами то ли тигра, то ли льва вместо обычных ножек. Когда она боком уперлась в массивную столешницу, он повернул ее лицом к столу и, слегка наклонив, поднял ей платье, обнажив аккуратную попку, затянутую в шелк кружевных панталон. Когда он принялся стягивать их, Зизи неуверенно и с придыханием произнесла:
— Что вы де-ла-е-те?
— А что, не надо? — выдохнул ей в шею Вронский, продолжая начатое дело.
Ответа не последовало. Константин Львович, спешно обнажившись снизу до пояса и стянув с Зизи панталоны — причем та эдак ненароком приподняла сначала одну ножку, а затем другую, — кажется, даже с неким хрустом вошел в нее одним мощным резким толчком и принялся двигаться с постепенно увеличивающейся скоростью. Зизи громко застонала от охватившего ее наслаждения и, выгнув спинку, стала в такт его движениям подаваться ему навстречу. Через малое время тело ее еще более выгнулось и содрогнулось в сладких конвульсиях. Ротик приоткрылся, и послышался долгий и громкий стон наслаждения, в какой-то степени побудивший излиться и Вронского. Он вздрогнул раз, другой, третий и тихо прохрипел:
— О-ох, Александрин…
У Зизи мгновенно разогнулась спинка, и она резко выпрямилась, причинив некоторую боль еще не успевшему обмякнуть естеству Вронского.
— Что? — рывком обернулась она к любовнику. — Как ты меня назвал?!
— Алек… Аннет… Нет, Мари… Тьфу ты, Зизи!
— Прочь от меня! — зло оттолкнула она его, вошла в лежащие на полу двумя сцепленными шелковыми колечками панталоны и поместила их туда, где им и надлежало быть у порядочных барышень. Потом, оправившись и не оглядываясь, она чуть не бегом вышла из кабинета и громко хлопнула дверью, вслед за тем стих и стук ее каблучков. Константин Львович, оторвав взгляд от двери, посмотрел на свое достоинство.
Покраснев, верно, от причиненной боли, оно обиженно смотрело куда-то вбок своим большим единственным оком.
Масленица, милостивые государи, это не только питие спиртных напитков, о чем сказал какой-то анонимный поэт в следующих строках:
Брожу ли я вдоль улиц грязных,
Вхожу ль в шикарный ресторан,
Сижу ли я в вертепах разных,
Я вижу пьющих россиян…
Хотя пили и в понедельник масленичной недели, напевая «А мы Масленицу встречали, на горушке побывали…» и, приплясывая вокруг шеста с соломенным чучелом или деревянной куклой, одетой в саван; пили и во вторник, и в среду, и в Прощеное воскресенье. В этот день устраивали проводы Масленицы, сжигали соломенное чучело, деревянную куклу или обложенную хворостом и щепками ледяную гору, просили прощение друг у друга, целуясь в уста. Словом, пили всю неделю.
Сей праздник — это не только народные гуляния, когда полны публикой улицы, по коим с гиканьем, свистом и цыганским пением день и ночь несутся тройки с загулявшими купцами. В публичных садах, иллюминированных масляными фонарями, наяривают бравурные марши военные оркестры, а скверы пестрят каруселями, горками и балаганами, особливо посещаемые публикой во вторник масленичной недели.
Масленица, судари вы мои, это не только время визитов, балов и нескончаемого поедания блинов, о чем тот же анонимный поэт сказал так:
Дам отдых всем делам, вопросам;
Куда девались скука, сплин —
И овладел счастливым россом
На всю неделю жирный блин.
Забыты споры и раздоры,
Царит согласье: здесь и там
Блинов горячих, пухлых горы
Работу дали всяким ртам…
Объедаться блинами было «положено» особенно в среду, которая называлась «лакомкой». Ели блины с медом, сметаной, икрой и рыбой, запивали водочкой, которая не меряно потреблялась в четверг, не случайно названный «разгулом». Это был пик Масленицы. Именно в этот день, помимо праздника живота, справляли еще и праздник духа: устраивали кулачные бои, всякого рода катания и скачки, то бишь санные бега, введенные с легкой руки блистательного баловня судьбы графа Алексея Орлова-Чесменского.
В сем плане разгульный четверг 1808 года ничем не отличался от иных масленичных четвергов прошлых лет. По Москворецкому и горбатому Каменному мостам нескончаемым потоком шли к стенам Кремля, потряхивая санями, целые вереницы троек, пароконных и одноконных упряжек, коих с трудом обходили верховые. Скользили на стальных полозьях запряженные великолепными рысаками сани, возки с кожаными фартуками от снега и ветра, похожие на паруса шхун, и прочие кареты и коляски. Все они, с кучерами, одетыми в непродуваемые бараньи кафтаны, свернув с мостов навстречу друг другу, двигались к широкому деревянному настилу, соединяющему кремлевский бульвар с Москвой — рекой, словно зрительский зал с ареной. Впрочем, сегодня Москва-река и была настоящей ареной. Именно туда спускаются, дожидаясь своей очереди, возки и сани, чтобы принять участие в санных бегах.
Кто были сии участники скачек?
Да кто угодно!
Офицеры, что ехали в шинелях и военных шапках, отличающих их принадлежность к тому или иному полку; статские дворяне и окрестные помещики в шубах и шапках из бобровых хребтов. Последние предпочитали состязаться в беге одиночек в англицкой шорочной упряжи и дрожках.
Ехали гильдейские московские купцы, уже махнувшие стопочку-другую для куражу. Сия публика, по большей своей части, намеревалась состязаться на тройках в русской дуговой упряжи.
Были любители санных бегов и меж сословия мещанского, и крестьянского, и средь последнего немало было хитрецов с такими лошадками, что рассчитывать на главный приз было им вполне резонно.
Остальные — публика, зрители. А они — едва ли не вся Москва.
И вся сия масса таким плотным полукружьем расположилась вокруг бегового поля на Москва-реке, что разного рода иноземные гости и путешественники, не пожелавшие отказать себе в сем замечательном зрелище, ежились и опасались: а ну как речная корка, что вряд ли более двух футов толщиной, не выдержит, и все они пойдут под лед ко псам собачьим, то бишь в черную студеную пучину?
А поле ныне — что надо. Дорожки ровные, обозначенные веревками, натянутыми на вбитые в лед колья. Округ — частокол из еловых веток. Есть и трибуны, но основная часть зрителей сосредоточена в нескончаемых, как кажется, рядах саней, колясок, карет и даже телег и дрог. Чтобы лучше видеть, кучерские места заняты господами, среди коих можно узреть немало дам, занявших кое-где и откидные сиденья. Им, в отличие от мужчин, должно быть более зябко: посуди сам, государь ты мой, сбережет ли от колючего зимнего ветру атласная шубка на куньем меху, и много ли тепла даст телу, обряженному только лишь в платье для визитов, песцовое пальтецо, скорее похожее на телогрею, нежели на пальто. А шляпки на головах? Да если бы на головах, а то на самом только темечке! Разве можно не замерзнуть и не схватить ярую простуду или, прости Господи, какую-нибудь ревматизму? Ан нет, сударь, не тут-то было. Не мерзнут дамы на ветру и морозе. Даже их беломраморные шейки, нимало не укутанные всякими палантинами, не краснеют на ветру и остаются такими же нежными и белыми.