– Здрав будь, Вышата Сытеньсон, – сказал Фрилейф, выговаривая славянское имя на северный манер. – Здрав будь, славный муж новгородский с дочерью красой Муравой! Вот ведь, – продолжал он, – строптивый холоп, что порченый товар, одна убыль от него.
Он пнул Торопа ногой под ребра, но мерянин даже не почувствовал удара.
– Чтобы товар не портился, его надо проветривать, в сухости и тепле хранить, – заметил словенин.
Фрилейф пропустил замечание мимо ушей или сделал вид, что пропустил.
– Я слыхал, ты идешь по весне в Хазарию, – сказал он. – Там рабы ценятся. Может, купишь у меня кого?
Боярин только плечами пожал:
– Моя ладья будет нагружена доверху. Посадишь еще и рабов – совсем перевернется.
– Не хочешь на продажу, – не унимался свей, – возьми себе. Девок моих погляди. Я слыхал, ты вдовцом живешь, может, какая и приглянется. А не хочешь для себя – купи для дружины своей. Твоим людям путь дальний предстоит, не затоскуют ли без женской ласки?
Вышата Сытенич оскалил в улыбке ровные белые зубы и ответил соленой шуткой. Боярышня зарделась и отворотила лицо. Будь у Торопа сил побольше – выхватил бы боярский меч, зарубил бы и Фрилейфа, и новгородца. Давеча кто-то, какой-то полянин также судил, рядился со свеем о Тороповой матери.
Ох, матушка, похоронила ты мужа, а о том, что сына нет на этом свете, верно, и не узнаешь. Даже птицы не вернулись с юга, чтобы донести до тебя весть. Разве что людская молва домчит ее на черных колючих крыльях.
Некому Торопа оплакать, не приплывет за ним лебедь, чтобы перевезти душу через реку Туони в мир мертвых, сумрачную Туонелу, не встретиться Торопу с отцом в светлом славянском Ирии. Тело раба не кладут на костер, не собирают остывший прах в горшок, чтобы предать земле, не ставят сверху бревенчатую домовину, в которой можно и угощение покойному оставить, и огонек в жальники зажечь. Не прорубят в домовине окошечка, сквозь которое может усопший на мир живых посмотреть.
Бросят тело раба в яму. Хорошо, если землей присыплют, а то и без этого. И останется бездомная душа скитаться по земле, будет голодать, холодать, мокнуть под дождем, озлобится, забудет прежнюю жизнь, начнет мстить людям.
Скорей бы уходил этот словенин с дочерью. Тороп совсем замерз, лежа в стылой жиже, на него наваливался и душил морок злый. Все толкует боярин новгородский с проклятым свеем о торге в хазарской земле, сгореть бы ей совсем. Кабы не хазары, Тороп бы нынче не лежал, как раздавленная лягушка, в грязном снегу, а шел бы с верным луком по родному лесу, выслеживая дичь.
А боярышня-краса что смотрит? Али рабов не видела?
– Батюшка, – потянула вдруг девушка отца за рукав. – Давай купим парнишку!
– Этого, что ли? – хмыкнул тот.
Тяжелая длань в теплой меховой рукавице пренебрежительно ткнула в сторону Торопа.
– На что он тебе, Муравушка? Того и гляди помрет.
– Коли с собой заберем, не помрет, – сказала девушка. – Я вылечу его. Будет тебе работничек справный.
«Ишь, чего захотела! – со злостью подумал Тороп. – Работничек справный! Дайте отлежаться, все равно где, а там – только вы меня и видели. Лес рядом. Тот не охотник, кто не сумеет себя прокормить».
Девица меж тем продолжала:
– Ты же сам, батюшка, рассказывал, что, когда вы сына воеводы Хельги подобрали, тоже не ведали, в чем душа держится, а нынче об его подвигах в ромейской земле во всех дружинных домах поют!
Глаза боярина потеплели, но голос остался ворчливым:
– Так что же, теперь прикажешь всех заморышей в дом тащить?
Он нахмурил полуседые брови и повернулся к Торопову хозяину.
– Что скажешь, Фрилейф?
– Да что тут говорить, – пожал плечами свей. – Конечно, и для меня, и для тебя было бы больше пользы, кабы ты взял кого более спокойного нрава. Сам знаешь, я просто так рабов не бью. С другой стороны, я слыхал, дочь твоя в Новгороде разумница наипервейшая. Ярла Асмунда, княжьего посадника и кормильца, излечила от хвори, которую даже ваш верховный жрец Соловьиша не сумел уговорить. Глядишь, и нынче дело советует.
Боярин улыбнулся в серебристые усы: каждому родителю приятна похвала любимому чаду, потом посмотрел на разумницу дочь – не передумала ли. Но девчонка только замотала головкой, точно лошадка норовистая, и Тороп понял, что участь его решена.
– Батюшка! – напомнила красавица отцу. – Ты же сам обещал мне купить на торгу то, что я пожелаю!
– Ну, так я думал ты новый венчик приметишь или колечки височные. Узорчатую кузнь привозят на радость вам, девкам, для красы вашей, для чести родительской. Ну ладно, – качнул головой новгородец. – Слово тебе дал, отступать от него не стану!
Он улыбнулся и развязал кошель, потом еще раз поглядел на дочь. Конечно, покупать никчемного холопа, который того и гляди дух испустит, было чистейшей блажью. Но почему не потешить дочь, покуда живет в родительском доме.
– Глупая ты, Мурава! – сказал боярин. – Чем перед женихами хвастать будешь? Драным рабом?
Когда серебро было уплачено, Фрилейф, как репу из гряды, выдернул Торопа из снега, передавая новым хозяевам. Тороп попытался сделать шаг, но ноги резвые стали вдруг непокорными, как дождевые черви бескостные, в ушах загудело било с вечевой площади, а в глазах почернело, будто взмахнула косами боярская дочь, и мерянин провалился в беспросветное никуда.
Серебряная гривна
У Холодной костлявой Мораны есть двенадцать сестер, таких же злых и уродливых, как сама Морана. Имя им – лихорадки или трясовицы. Бродят трясовицы по земле, людей губят, мучают: то проберутся в дом сквозь щель неконопаченую со сквозняком, с морозцем, то спрячутся в смрадном дыхании болота. А уж на того, чья кровь недавно пролилась, нападут все разом, примутся терзать потерявшее защиту тело.
У Торопа нынче гостили Ледея да Огнея с Ломеей. Спина горела нестерпимо, а озноб бил такой, что в мокром снегу на торжище, кажется, теплее лежалось. Ох, истьба, истобушка, печка каменная! Обогрей, родимая! Огонь Сварожич, расшевелись, возгорись жарче, поглоти злых сестер!
Губы истрескались, как края высохшей лужи. Матушка водица, родная сестрица! Бежишь ты по пенькам, по колодцам, по лузям, бежишь чисто и непорочно. Унеси прочь болезни и скорби! Руссалка-дева, вещая краса, отомкни хладен глубокий колодец, напои живой водой, дай одолень травы раны заживить!
Закипали ключи гремучие, веяли прохладой крылья лебяжьи. Прилетала Русалка, входила в горницу с первым весенним дождем. Прикасалась к изувеченной спине – боль утишала, подносила к воспаленным губам взвары целебные, пахнущие травами и летом. Смотрела глубокими задумчивыми очами.
И спадала пелена душного морока, и бежали прочь сестры-трясовицы!
И когда Руссалка хранила покой мерянина, он засыпал и видел во сне родимый дом. Над кровлей курился добрый дымок, пахло хлебом, морошкой и вяленой дичиной. И мать стояла у порога и смотрела из-под ладони, крепко обнимая утицу-оберег. Провожая мужа и сына на охоту, мать всегда просила милости у Миэликке, хозяйки ягодной страны Тапиолы. Мать наказывала Торопу, чтобы тот всегда держался дороги, проторенной отцом. Тороп только удивлялся: мало ли в лесу разных путей-тропинок. Он еще не знал, что не на каждую из них можно воротиться…
Мать стояла на пороге дома и смотрела, как смыкаются ветви деревьев, скрывая от нее сначала мужа, затем сына, как стынет их след, как ветер заносит его седой пылью и белым снегом…
А Тороп шел по дороге, и она уводила его все дальше и дальше от родного дома…
* * *
Тороп открыл глаза. Он лежал ничком на широкой лавке в незнакомой теплой избе. К лицу приникала мягкая овчина, ворсинки щекотали нос. Лихоманки ушли, попрятались в темные неметеные углы за пределы охранительного круга тепла и света, но сил утащили порядочно: истрепанные болезнью кости с трудом припоминали прежнее место, а к спине было страшно прикоснуться – опухла, отяжелела спина, словно набравшееся влаги бревно, пролежавшее всю зиму под снегом. Теперь с Булан беем не поратаешься, да и бегать не скоро придется.