Теперь усталые люди откидывают занавеси на своих балконах и, щурясь, вступают в бледный горячий свет — эти лишенные хлорофилла вечерние цветы, растраченные в муках, мечущиеся по уродливым кроватям, связанные с нами. Я стал одним из этих бедных служащих сознания Александрии, ее гражданином. Жюстина проходит под моим окном, улыбаясь, исполненная удовлетворения, мягко обмахивая щеки маленьким тростниковым веером. Это та улыбка, которую я, возможно, никогда больше не увижу, потому что в компании она только смеется, показывая свои восхитительно белые зубы. Но эта печальная и вместе с тем быстрая улыбка исполнена свойствами, которые в ней и не подозреваешь, — силой, озорством, шалостью. Скорее она представляется трагической фигурой, лишенной банального юмора. Лишь насильное удержание в памяти этой улыбки может заставить меня усомниться в том, что должно произойти.
Таких мимолетных впечатлений от Жюстины я испытал в разное время много и, конечно, я хорошо знал ее в лицо задолго до того, как мы познакомились: наш город не допускает анонимности для всякого с доходом более двухсот фунтов в год. Я вижу ее сидящей в одиночестве у моря с газетой перед глазами и яблоком, от которого она откусывала, или в вестибюле отеля «Сесиль», среди пыльных пальм, в узком платье с серебряными подвесками, причем свои потрясающие меха она держала за спиной, подобно крестьянину, что носит пальто, продев указательный палец сквозь петлю на воротнике. Нессим остановился у двери заполненной светом и музыкой бальной залы. Он потерял ее. Под пальмами, в глубокой нише двое пожилых людей играют в шахматы. Жюстина остановилась понаблюдать за ними. Она ничего не понимает в самой игре, но аура спокойствия и сосредоточенности, наполнившая нишу, притягивает ее. Она стоит между глухих ко всему игроков и миром музыки долго, словно гадая, в который мир окунуться. Наконец Нессим тихо подходит, чтобы взять ее за руку, и некоторое время они стоят рядом, она наблюдает за игроками, он — за ней. В конце концов, тихо, неохотно, осторожно, слегка вздохнув, она уходит в освещенный мир.
Потом, при других обстоятельствах, безусловно, делающих меньше чести и ей, и всем нам, какой трогательной, по-женски податливой могла быть эта наиболее мужественная и неистощимая из женщин. Она неизменно напоминала мне о породе тех ужасающих цариц, оставляющих после себя аммиачный запах своих кровосмесительных любовных историй, запах, который парил над александрийским подсознанием. Гигантские кошки-людоеды были ее истинными единокровными сестрами. Все же за действиями Жюстины скрывается нечто, рожденное более поздней трагической философией, согласно которой мораль должна быть взвешена на одних весах с плутовством. Она была жертвой действительно героических сомнений. И все же я вижу непосредственную связь между Жюстиной, наклоняющейся над грязной раковиной, в которой плавает вытравленный плод, и несчастной Софией Валентина[2], умершей ради любви, — столь же идеальной, сколь неправедно увенчанной.
В эту эпоху Жорж-Гастон Помбаль, мелкий чиновник консульства, делил со мной маленькую квартиру на улице Неби Даниель. Он — редкая фигура среди дипломатов, ибо, судя по всему, обладает спинным хребтом. Для него однообразие протокола и приемов — как сюрреалистический кошмар — полно экзотической прелести. Он видит дипломатию глазами «Таможенника» Руссо[3]. Он снисходит до нее, но никогда не позволяет ей поглотить его интеллект. Я подозреваю, что секрет таится в его колоссальной праздности, которая достигает сверхъестественных пределов.
Он сидит за своей конторкой в генеральном консульстве, вечно покрытой конфетти визитных карточек с именами его коллег. Он — воплощенная леность, огромный медлительный парень, отданный продолжительным полуденным сиестам и детям Кребийона. Его носовые платки чудно пахнут португальской туалетной водой. Любимая тема бесед — женщины, и он дока в этом вопросе, так как посетители его квартирки не переводятся и редко кто заходит сюда дважды. «Для француза любовь здесь весьма необычна. Само действие опережает реакцию. На угрызения совести и сомнения не хватает сил — слишком жарко. В таком анимализме не хватает красоты, но это мне не подходит. Моя голова и сердце изношены любовью. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, и прежде всего, мой дорогой, чтобы меня избавили от этой иудео-коптской мании анализа, критического разбора предмета. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии, эту отдушину для моего сердца».
Долгими зимами, когда он бывал в отъезде, вся сырая квартирка оставалась полностью в моем распоряжении, и я мог сидеть допоздна, проверяя тетради, в компании одного храпящего Хамида. В тот последний год я дошел до точки. Мне недоставало воли, чтобы как-то изменить жизнь, улучшить свое положение тяжелым трудом, написать что-нибудь, даже на занятия любовью. Я не знаю, что на меня нашло. Тогда впервые я испытал настоящее исчезновение воли к жизни. Иногда я просматривал пачку рукописей или старую корректуру романа, или книги стихов, невнимательно, с отвращением и печалью, как человек, изучающий старый паспорт.
Время от времени какая-нибудь из многочисленных девочек Жоржа попадалась в мои сети, и такие происшествия способствовали обострению моего taedium vitae[4]. Жорж все понимал и был великодушен в таких делах: зная о моей бедности, он часто перед отъездом авансом платил какой-нибудь сирийке из таверны «Гольфо», чтобы при случае — когда та, как он выражался, находилась в резерве — провела ночь в нашей квартире. В ее обязанности входило меня подбодрить, что ни в коем случае не являлось завидной работой, тем более, что внешне не было ничего, что выдавало бы у меня отсутствие бодрости. Ничего не значащий разговор становился полезной формой автоматизма, продолжаясь, когда потребность в беседе давно отпала; я даже мог заняться любовью с тем чувством облегчения, какое здесь не свойственно в постели, однако без страсти.
Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. «С женщиной надо делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу». Я испытал неудачу во всех этих трех областях.
Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим — это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.