Сейчас даже город имел два центра тяжести — настоящий и магнитный север Александрии, и между ними резко искрился темперамент обитателей. Духовным центром этого электрического разряда была забытая строительная площадка Сомы, а его мирским сосредоточением был Брокерский клуб, где, подобно кабалли[12], торговцы хлопком сидели и потягивали свой кофе, дымили зловонными манильскими сигарами и наблюдали за Каподистрией — так люди на берегу реки наблюдают за успехами рыболова или художника. Один из центров символизировал для меня великие завоевания человека в области материи, времени и пространства, — которые неизбежно приносят плоды того грубого познания, что объявляет мат завоевателю в его собственной гробнице; другой же был не символом, но живым адовым преддверием свободы воли, в котором заблудилась моя любимая Жюстина, в пугающем одиночестве рассудка разыскивающая объединительную искру, которая могла бы открыть ей новые виды на собственное будущее. В ней, как в дочери Александрии, распущенность проявлялась в странной форме самоотречения, в пародии на свободу и, если в ней я видел типичную модель города, то не об Александрии или Плотине я принужден размышлять, но о печальном тридцатом ребенке Валентина[13], который пал, не как Люцифер, восстав на Господа, но чрезмерно желая воссоединиться с ним. Все, чрезмерно сдавленное, становится грехом.
Отторгнутый от девственной гармонии, он пал, говорит греческий философ, и стал воплощением материи, и вся вселенная ее города, мира оказалась создана из ее агонии и раскаяния, из трагического семени, из которого выросли ее мысли и дела.
То, что это сказано про нее, я узнал гораздо позже, когда, с массой опасений, она разрешила мне присоединиться к маленькому кружку, который каждый месяц собирался вокруг Балтазара, и ее всегда больше всего интересовало, что он может поведать о гностицизме. Помню, как однажды ночью внимательно, умоляюще она спрашивала, правильно ли она поняла его мысль: «Я имею в виду, что Господь не сотворил нас и даже не желал, чтобы мы были сотворены, но мы являемся плодом труда низшего божества, Демиурга, который ошибочно представил себя Господом?» «Боже, как это верно, — сказала Жюстина, — и эта гордыня будет передана нашим детям». И остановив меня во время прогулки, ловко встав передо мной и схватив меня за лацканы пальто, она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: «Во что ты веришь? Ты никогда ничего не говорил. Только иногда смеешься». Я не знал, что ответить, потому что все идеи казались мне одинаково хороши. Самый факт их существования указывал на создателя. Разве важно, справедливы они или нет? Они никогда не могут просуществовать долго. «Но это важно, — кричала она с трогательным волнением. — Это очень важно, мой дорогой, очень!»
Мы — дети окружающего нас ландшафта; он определяет наше поведение и даже наши мысли в той мере, в какой мы воспринимаем его. Более точного определения я не могу придумать. «Твое сомнение, которое содержит так много желания и такую жажду абсолютной истины, слишком отличается от скептицизма греков, от игры средиземноморского ума, от его намеренного утешения умственной игрой. Потому что твоя мысль — оружие».
«Но как иначе может быть оценено действие?» — «Оно не может быть осознанно до тех пор, пока сама мысль не окажется оцененной, потому что наши мысли суть наши дела. Попытка разделить их, оценивать в отдельности, ведет к заблуждениям».
Мне очень нравилось, как она неожиданно усаживалась на стену или на разрушенную колонну среди обломков заднего двора Столпов Помпея, и погружалась в беспросветную печаль по поводу некоей идеи, только что ее осенившей. «Ты правда в это веришь?» — говорила она с такой печалью в голосе, что я бывал тронут и позабавлен одновременно. «А почему ты улыбаешься? Ты всегда улыбаешься, когда речь идет о самых серьезных вещах». Если бы она меня понимала, то обнаружила бы когда-нибудь, что те из нас, кто обладает глубокими чувствами и кто осознает неугасимый сумбур человеческой мысли, могут дать лишь один ответ — ироничную нежность и молчание.
Алмазной от звезд ночью, в которой светлячки в шуршащей сухой траве отдавали свое призрачное розовато-лиловое сверкание небу, не оставалось ничего, кроме как сидеть около нее, гладить эту темноволосую голову и молчать. Где-то под нами, подобно темной реке, несла свой смысл благородная цитата, которую Балтазар взял в качестве образчика абстракции и которую он зачитал голосом, слегка дрожащим от волнения и усталости. «День тела есть ночь духа. Когда тела оканчивают свой труд, человеческий дух начинает свою работу, а сон духа есть пробуждение тела». И потом, как удар грома: «Зло — это добро наизнанку».
Я долго сомневался в том, что Нессим держит ее в поле своего зрения; в конце концов, она казалась свободной, как летучая мышь, чтобы по ночам облететь город, и никогда я не слышал, чтобы от нее требовали отчета. Нелегко следить за таким изменчивым существом, в столь многих точках касающимся жизни города. Тем не менее, весьма вероятно, что за ней наблюдали, иначе не обошлось бы без неприятностей. Однажды они пригласили меня на обед. Когда не было гостей, мы обедали в небольшом павильоне в дальнем конце сада, где летняя прохлада могла смешиваться с шепотом воды, вытекающей из четырех львиных голов по краям фонтана. Именно в тот раз Жюстина опаздывала, и Нессим сидел один, опустив завеси, спиной к западу и длинными мягкими пальцами задумчиво полировал желтый нефрит из своей коллекции.
Прошло уже сорок минут с назначенного часа и он успел подать знак, чтобы накрывали, когда маленький черный телефон издал тихий тонкий звук. Он подошел к столу, со вздохом поднял трубку, и я услышал, как он нетерпеливо сказал «да»; потом он некоторое время говорил тихим голосом, вдруг перейдя на арабский, и на мгновение мне показалось, что с ним по телефону говорил Мнемджан. Я не знаю, почему я почувствовал это. Он что-то быстро нацарапал на конверте и, положив трубку, на секунду застыл, вспоминая, что написал. Потом он повернулся ко мне и неожиданно сказал: «Жюстине может потребоваться наша помощь. Ты пойдешь со мной?» И, не ожидая ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с лилиями — по направлению к гаражу. Я старался поспевать за ним, и ему потребовалось всего несколько минут, чтобы выехать на небольшой спортивной машине на улицу Фуада и начать путь вниз, к морю. Хотя было еще не поздно, прохожие встречались редко, и мы неслись вдоль изгибающихся склонов Эспланады по направлению к яхт-клубу, догоняя немногочисленные запряженные лошадьми кареты («повозки любви»), слоняющиеся вверх-вниз возле моря.