пожарю яйца, ветчину и открою те консервированные яблоки с корицей, что мы нашли. А потом можем открыть подарки.
Его губы смягчаются почти в подобии улыбки.
— Звучит здорово.
Его подарком для меня оказывается самое симпатичное пушистое красное пальто, что я видела в своей жизни. Понятия не имею, как ему удалось его найти, но я несколько минут охаю и ахаю над ним, примеряю и глажу мягкую ткань.
Открыв шарф, он поначалу ничего не говорит. Он смотрит на него, очень осторожно разворачивая и легонько проводя пальцами по пряже.
— Он не такой классный, — говорю я, начиная нервничать, потому что он ничего не говорит. — Это лучшее, на что я способна. Но это… — и снова я не могу договорить. Вместо этого пожимаю плечами.
Его взгляд смещается к моему лицу.
— Ты сама это связала?
— Ага. Я не лучшая вязальщица. Но я пыталась.
На мгновение он выглядит ошеломленным. Почти благоговеющим. Затем хмыкает.
— Спасибо, — он поднимает шарф и пару раз обматывает им шею. — Идеально подходит.
Я хихикаю, осознав, что он действительно это ценит.
Остаток дня тоже проходит хорошо. Мы едим жареную свинину с зелеными бобами, ямсом и клюквенным соусом (все это консервированное). Прибираясь после ужина, я пою рождественские письма, а вечером Кэл позволяет мне вслух зачитать начало новой книги.
Это лучший день, что был у нас с тех пор, как те мужчины ворвались и разрушили все, что только зарождалось между нами.
Надеюсь, это означает, что Кэл снова смягчается, но все не так. Когда приходит январь, он становится как никогда холодным и молчаливым, и эта легкая рождественская оттепель исчезает.
Январь еще холоднее декабря. Температура редко поднимается выше нуля (автор не уточняет, по Цельсию или по Фаренгейту, но ноль по Фаренгейту — это -18 по Цельсию, — прим.), даже днем, и зачастую так холодно, что Кэл почти не выпускает меня из дома. Днем после обеда он выходит нарубить дров, хотя у нас их всегда полно, и в это время он позволяет мне выйти на короткую прогулку, чтобы я хотя бы размяла ноги и подышала свежим воздухом. Прогулка никогда не бывает приятной. Для этого слишком холодно. Но это лучше, чем ничего.
Не считая этих коротких ежедневных перерывов, мы постоянно торчим в хижине, состоящей из одной комнаты.
По мере того, как дни утекают один за другим, я злюсь все сильнее и сильнее. Я даже не уверена, почему, поскольку этот жесткий и грубый засранец всегда был частью Кэла. Он тот же мужчина, которого я знала годами, но теперь я знаю его лучше. Настоящего Кэла. Мужчину, который может смеяться, слушать и чувствовать. И меня до невозможности раздражает, что он снова полностью отгородил меня от этого мужчины.
Так что я раздражительнее обычного. В некоторые дни я клянусь не говорить ему ни слова, пока он не заговорит со мной, и мы час за часом молчим. В другие дни я решаю намеренно действовать ему на нервы, так что постоянно говорю, тычу его и в целом лезу в его пространство, пока он не начинает буквально рычать на меня. А в некоторые дни я тупо пытаюсь не расплакаться.
Проходит две недели января, и теплее не становится. Такое чувство, будто мы абсолютно одни живем в мире изо льда.
Кажется, пятнадцатого января я до сих пор пребываю в депрессии, эмоциональном измождении, и во мне кипит негодование в адрес Кэла. Большую часть утра я сидела тихо и читала в постели. Кэл расположил наши постели поближе к дровяной печи, чтобы ночами нам было теплее. Однако к обеду я уже не могу сосредоточиться на словах или страницах. Мы как обычно едим за нашим маленьким столиком — вяленая свинина и консервированный суп — и он до сих пор не разговаривает. Он вообще ничего не говорит.
Вся эта ситуация так расстраивает и злит меня, что я буквально трясусь от попыток удержать все внутри.
Затем он шумно прихлебывает суп.
— Заткнись нахер, — рявкаю я.
Он моргает, явно сбитый с толку моим резким тоном и грубыми словами.
— Не смей выглядеть оскорбленным! — я так зла, что практически скалюсь. — Ты не имеешь права месяцами обращаться со мной как с куском дерьма, а потом вести себя так, будто мне не разрешается обращаться с тобой как с куском дерьма в ответ.
Его серые глаза прищуриваются. Плечи напрягаются.
— Что я тебе сделал?
Я чуть не давлюсь от возмущения. Я практически доела суп, так что вскакиваю на ноги и хватаю миску с ложкой, чтобы отнести на кухню.
— Что ты сделал? Ты перестал со мной разговаривать. Ты ведешь себя так, будто я тебе вообще не нравлюсь. Как будто у тебя вообще нет никаких чувств. У нас все было хорошо. Мы ладили. У нас была весьма неплохая жизнь. Мне… мне нравилась наша жизнь. А потом ты взял и вышвырнул все на помойку! Мне плевать, что ты боишься, тревожишься или чувствуешь себя виноватым из-за тех парней, что ворвались к нам этим летом. Я не заслуживаю, чтобы со мной так обращались!
По какой-то причине я как будто не могу смотреть на него, пока срываюсь. Я мою свою миску водой, которую он принес из колодца ранее, затем иду и выхватываю у него его миску и ложку.
Он ничего не говорит. Просто сидит за столом. Но его брови опустились, образовав пять глубоких морщин на лбу, и я знаю, что он реагирует.
— Ты лучше этого, — сердито добавляю я.
Он отталкивает свой стул и встает.
— Я не лучше этого, — выдавливает он. — Я уже говорил тебе. Я не хороший человек.
— Мне плевать, хороший ты человек или нет. Ты все равно лучше этого.
— Я не…
— Давай ты уже прекратишь этот бред? Тебе необязательно быть хорошим. Мне пох*й, хороший ты или нет. Ты хотя бы можешь обращаться со мной как с живым человеком, — я наконец-то способна посмотреть на него, взглянуть ему в глаза. — Что, черт возьми, я должна чувствовать от такого обращения? Мне в этом мире не с кем поговорить, кроме тебя, а ты отказываешься произносить хоть слово!
Это, похоже, заставляет его опешить, подавить назревающее раздражение. Он говорит уже другим тоном:
— Как только потеплеет, мы выберемся и найдем тебе людей для общения.
— Что?!
Он морщится и отводит глаза.
— Ты права. Несправедливо, что тебе приходится жить вот так. Тебе нужны люди. Мы попробуем найти их тебе, как только сможем выходить.
Я честно не могу поверить, как он настолько неверно