Я оглядываюсь, он сидит ко мне вполоборота. Глаза блестят, губы еще дрожат от беззвучного смеха.
— Такой маленький хрупкий Сенч, трогательный в своем невинном любопытстве, шарится по книжному стеллажу, просовывает мне сквозь ребра свои тонкие прозрачные пальчики и выковыривает из моей вскрытой грудной клетки кровавый клокочущий сгусток. Не все целиком, конечно, а так — сколько в ручку поместилось… Внимательно осматривает, как какую-нибудь шишку или ракушку, кровь стекает длинными липкими каплями по его изящному запястью и с характерным чпоком шлепается на пол. «Да, красиво!» — изрекает свое суждение Сенч, а потом, так и сяк повертев в пальцах мясистый комок, возвращает его на место. Он очень аккуратный, этот маленький кинестетик, если уж берет что-то потрогать, всегда возвращает туда, где взял.
Я, как завороженный, слушаю его вкрадчивый тихий голос, а внутри у меня все холодеет. Будто я наяву оказался в том самом ночном лесу, в котором видел себя и его во сне. Я начинаю с ужасом осознавать, что совсем не знаю человека, с которым я живу. Ну, да меня он тоже, положим, не до конца знает.
— Что ж ты на прозу-то вдруг перешел? — глухо спрашиваю я и сам удивляюсь звучанию своего голоса.
— Не умею так быстро стихами изъясняться, — одними губами улыбается он. — Но ты так по-детски непосредственен в этой своей невинной жестокости, что просто невозможно не умилиться.
Интересно… Мне вдруг становится страшно обидно за адресата его виршей. За что же тогда она удостоилась посвящения «жестокому ребенку»?
— Ну, что мне сказать вам на это, доктор? — я со вздохом оборачиваюсь к полке и говорю громко, чтобы он слышал каждое мое слово, даже не видя моего лица. — Если грудная клетка разломана и вскрыта самим обладателем, а сердце в течение стольких лет и с такой методичностью используется в качестве чернильницы, то обнаружив такую вещицу стоящей на книжной полке, нельзя не проникнуться к ней хотя бы чисто анатомическим любопытством… Впрочем, насколько мне известно, в мужской лирике слово «сердце» обычно используется в качестве метафоры другого органа. Так что мое сравнение с чернильницей несколько неуместно, и лучше будет сравнить этот явно не по назначению используемый предмет с каламом.
— У меня просто слов нет! — с яростью шипит он.
Захлопнув дверь, выходит из комнаты, и через минуту я слышу еще один громкий хлопок. Ага, пошел курить на лестницу. При том что дома обычно вообще не курит. Я между тем выбираю, наконец, что я буду читать сегодня вечером. Быстро пролистывая, нахожу по памяти нужное место и, заложив его пальцем, не торопясь выхожу вслед за моим разгневанным противником на площадку.
Он стоит, облокотившись о перила, с сигаретой в дрожащих пальцах — как и был, в одном халате, и в этой своей нервозности страшно похож на того себя в моих первых снах, когда он упорно не желал на меня смотреть. Я подхожу к нему, становлюсь рядом в ту же позу, открываю книгу и начинаю читать:
— «Всякий раз при встречах с Амарантой Урсулой, особенно если она принималась обучать его модным танцам, он испытывал чувство беззащитности, ему казалось, что кости у него становятся мягкими, как губка, — это было то самое ощущение, которое некогда смутило его прапрадеда в кладовой, куда Пилар Тернера завлекла его под предлогом гадания…» Это самое точное описание любовного томления, которое я вообще где-либо встречал. Тонны бумаги можно исписать стихами, но ничего лучше этих размягчающихся костей не придумаешь. Я тоже пытался поймать словами это ощущение, но ничего даже хоть сколько-нибудь близкого к этим костям не получается, и не думаю, что у кого-то получится…
Он тихо смеется, затягиваясь сигаретой. Потом, даже не загасив ее, кидает в пролет, и с улыбкой обнимает меня за плечи.
— Ты знаешь, я бы даже случайно не хотел наткнуться на твою поэзию, — шепчет он.
— У меня все не так откровенно.
— И все-таки… И эти мои вещи — они тоже не для чтения. Их вообще никто не должен был видеть. Я… ты будешь смеяться, я просто забыл про них. Потому они и остались стоять на полке. Не думай обо мне плохо. Даже если тебя что-то там резануло.
— Я не думаю.
Он обнимает меня еще крепче, прижимаясь носом к моему виску, и совсем тихим шепотом произносит:
— Хорошо все-таки, что ты есть, Сенча.
А ближе к ночи неожиданно раздается телефонный звонок. Штерн, не отрываясь от монитора, просит меня выйти из комнаты. Я поднимаюсь с кровати, забираю Маркеса и сажусь на кухне. За то время, что я успеваю прочесть с десяток страниц, из комнаты не раздается ни единого слова. Я, думая, что разговор уже окончен, заглядываю в комнату и вижу, как он лежит, закрыв глаза, на кровати с трубкой у уха, а из под ресниц тянется к виску тонкая поблескивающая в свете настольной лампы полоска. Он открывает глаза и машет мне рукой, чтобы я вышел. В дверях я слышу, как он говорит в трубку: «Нет-нет, я один». Неужто та самая тайная неразделенная любовь?… Я стою посреди кухни, и никакой Маркес не может меня отвлечь от мыслей о том, что же это должны быть за отношения.
Ему звонят, о чем-то с ним разговаривают, что-то рассказывают, может быть, жалуются на жизнь, может, посыпают упреками, но говорят что-то, от чего он даже не пытается сдержать слез. Его любят, причем любят ревнивой любовью, способной даже на расстоянии почувствовать малейшее ослабление его внимания. А он вот уже целых полчаса не произносит ни слова. При этом во всем его доме нет ни одного предмета, явно намекающего на эту даму сердца — ни фотографии, ни надписи на открытке. Ничего, кроме этих душераздирающих стихов, сплошь сотканных из стона о неудовлетворенной страсти.
Потом я снова мысленно возвращаюсь к женщине на другом конце телефонного провода, которой Штерн не захотел признаться в моем присутствии. Я уже начинаю раздумывать над тем, а имею ли я вообще право находиться в его доме, пусть даже в качестве такого странного съемщика… И тут я слышу, как из комнаты раздается:
— Нет, мама, у меня, правда, все в порядке, — и трубка вешается на рычаг.
Ого!… Стою посреди кухни и понимаю, что я не знаю, что делать. Он знает, что я все слышал, знает, что я видел его слезы. Я знаю, что он знает. Так идти утешать? И если утешать, то о чем? Или наоборот, оставить в покое? Несколько минут я мечусь по кухне, наконец, — уже понимая, что дурак, что надо было либо идти сразу, либо не идти вообще — иду в комнату. Он сидит на кровати, спиной к стене и грызет ногти. Черт, он даже это делает аристократично!
— Что-то случилось?
— Да. Родился. Этого вполне достаточно.
Он поднимает на меня взгляд, потом отворачивается и сплевывает огрызок.