Мари дотронулась до его плеча, протянула кружку с чаем. Дед словно опомнился, качнул головой.
— Я ей сказал тогда: люблю, от слова своего не откажусь, ждите сватов, — продолжал он, сделав глоток из кружки. — А она, голубка моя, говорит: а если я понесла от него? Так и что, отвечаю, мой ребенок будет перед людьми и миром. А если кто хоть посмотрит косо, я ему быстро рыло за спину заверну. И что ж, спрашивает, ни разу не попрекнешь, что опозоренной взял? Убей меня Господь на том же месте, говорю, если попрекну. Нет тут ни твоей вины, ни стыда, ни позора, — дед отпил еще чаю, вздохнул и продолжал: — Ну что, обвенчались, стали жить. Ее отец, твой прадед, меня к своему мельничному делу приспособил. А потом Анна родилась.
Несколько минут они молчали. Элиза вдруг поняла, что кругом ярко светит солнце, что ветер очень теплый для осени, что вот они все, на ладонях у мира — живые, любящие, настоящие, что зимы нет и смерти нет тоже.
По лицу деда пробежала слеза. Он провел ладонью по щеке, вздохнул.
— Мама ведь не была оборотнем? — спросила Элиза.
— Нет. В Заболотье тогда навье лютовало, как их истребили, так всех нас осматривали, искали скрытые порождения тьмы. Бумажки, говорят, в столицу отправили, в министерство. Не было в Анне никакого зла, никакой черноты. Знаешь, лисичка, я потом много думал об этих бумажках, что Арнот из них узнал про дочь. Из-за этого ее потом и похитили.
Он умолк и какое-то время рассматривал свои руки — большие, натруженные, все еще сильные.
— Я в жизни так не боялся, как тогда. Адель умерла к тому времени, а тут единственную мою радость забрали, — дед вздохнул, посмотрел на Элизу. — Я почему-то был уверен, что ее забрали. Хотя искали ее тут, конечно, народ поднялся, Анну все любили. Батюшка наш, отец Ансельм, говорил, что ее волки задрали, а я сказал, что сейчас штакетник выворочу и поперек хребтины ему пройду. Потом и искать перестали. А осенью, помню, я вышел — смотрю, Анна моя. Одета по-городскому, офицер какой-то молодой с ней рядом. Я глазам не поверил, подумал, что сплю. Забрали мою девочку, ума, памяти лишили, в зверя дикого превратили. Если бы не Эжен, она бы там в лесу и умерла.
Элиза вспомнила зеркало в малой лаборатории, свою мать, которая брела через лес, не понимая, куда идет. Ярость, нахлынувшая на нее, была настолько густой и давящей, что какое-то время Элиза смотрела и ничего не видела.
В ушах шумела кровь.
— Вот, ларчик у нее был, — произнес дед и указал на шею Элизы; она машинально дотронулась до подвески с жемчужиной. — Эжен подарил на свадьбу.
— Ларчик? — хрипло переспросила Элиза. Дед кивнул.
— Это же зачарованная жемчужина, — подала голос Мари. — Ее можно открывать, что-то хранить. Вы разве не знали?
Шум крови в ушах стал еще громче. Все это время Эдвард искал бумаги, которые подтверждали права Элизы, а она, возможно, носила их на шее. Элиза сжала жемчужину в кулаке, закрыла глаза и услышала:
— Ты добрая девочка, лисичка. И Анна, и Адель, они ведь тоже добрые были. Отомсти за них тем тварям. Что же они, так и будут жить да радоваться? Свое счастье на нашем горе строить?
Элиза всхлипнула, посмотрела на деда. Он сидел, огромный, прямой и строгий, и она вдруг увидела сильного молодого мужчину, который полюбил и стойко жил с тем, что принесла ему эта любовь. Это было похоже на глоток воды в пустыне; глядя на деда, Элиза окончательно поверила в то, что справится.
Теперь она не имела права сдаваться. Теперь она должна была до конца пройти по выбранной дороге. Ради деда и его любви, ради матери и бабушки.
— Надо понять, как открыть жемчужину, — прошептала Элиза.
Они с Обероном провозились с жемчужиной до вечера, но она так и не открылась. Мари увела деда в дом, уложила отдыхать; Элиза проводила их, и дед, с надеждой глядя на нее, спросил:
— Побудешь еще? Хоть пару деньков.
— Побуду, — улыбнулась она и поцеловала деда в сухую щеку. Еще одна крошечная слезинка вытекла из его глаза, но дед улыбнулся в ответ, и Элиза подумала, что он счастлив. Как и она — и счастье было особенным, горьким.
Потом они с Мари вышли из дома, и Элиза спросила:
— Простите, вы ведь русалка?
Губы Мари дрогнули в улыбке, и Элиза показалось, что на них не помада, а сладковатый сок осенних ягод. Мелькнула зеленая нить водорослей в волосах, повеяло холодной водой глубокого озера, и Мари ответила:
— Когда-то была. Я бракованная, мои меня прогнали, — в темных глазах женщины проплыли тени, словно огонек мелькнул и погас в глубине. — А ваш дедушка подобрал у мельницы, вылечил. Я тогда совсем маленькая была.
Элизе подумалось, что, заботясь о русалке, дед вспоминал о дочери и внучке.
— Он меня первым делом принес в церковь, — снова улыбнулась Мари и, запустив пальцы за ворот рубашки, вынула шнурок с образком Святой Девы. — Я теперь человек. Даже ваш муж с этим согласен.
Элиза вспомнила, каким взглядом Оберон проводил Мари, и кивнула. Будь в ней хоть капля тьмы, он не сидел бы просто так, в этом Элиза не сомневалась.
— Я так рада, что вы с ним, — призналась Элиза, и Мари благодарно улыбнулась.
— Я тоже рада, — ответила она. — Ваш дед хороший человек.
Сидя за столом и крутя в руках подвеску Элизы, Оберон с некоторой растерянностью признался:
— Честно говоря, я давно не слышал о таких вещицах. Заклинание называется Отнорок, это что-то вроде ямки в пространстве. Много туда не набьешь, разумеется, но вот стопку бумаг вполне можно уместить.
— Там и правда что-то есть, — сообщила Мари, ставя перед Обероном и Элизой большую тарелку с яблочными пирожками. Оберон одарил ее тяжелым оценивающим взглядом, словно прикидывал, сколько в ней осталось русалочьего, и Мари торопливо добавила: — Я чувствую жемчуг. Порода такая.
— Я вижу, — кивнул Оберон, но больше ничего не сказал. Элиза толкнула его ногой под столом, Оберон покосился в ее сторону, но промолчал.
— Как же это сделать? — растерянно спросила Элиза. — Я понятия не имела, что это ларец! Как их обычно открывают?
Она с ужасом подумала, что могла бы отнести подвеску в ломбард и не выставлять сластолист на подоконник. У нее ведь мелькнула такая мысль — отложить свой неминуемый позор хоть на несколько дней, а там вдруг все изменится? У Элизы всегда была надежда, которая потом растаяла с едва уловимым хлопком мыльного пузыря.
Она решила сохранить хоть что-то из прежней жизни. Из того времени, когда у нее была семья, любовь, мечты…
— Раньше их запирали на слово, — ответил Оберон. — Может, тут тоже что-то похожее?
Элиза пожала плечами.
— Анна и Эжен, — сказала она. Ничего не произошло. Жемчуг по-прежнему горел мягким лунным светом на ее ладони.
— Эжен и Анна, — произнес Оберон.
Все было по-прежнему. Элиза почувствовала, как где-то в груди, там, где раньше была цепь заклинания, которая соединяла ее и Оберона, словно бы натянулась невидимая нить. Ей сделалось тревожно — так зверь в лесу чувствует еще не взгляд охотника, но его запах.
— Эжен любит Анну. Анна любит Эжена, — промолвила она. Подвеска даже не шевельнулась. Оберон нахмурился, забрал ее и принялся крутить в пальцах.
— Нет, тут не так просто, — заметил он. — Подвеска не должна открыться случайно, это был бы казус. А твои родители постарались бы его избежать, если бы прятали такие важные бумаги.
Они провели за столом несколько часов, подбирая возможные варианты, и в конце концов Элизе показалось, что у нее сейчас взорвется голова. Ничего не получалось. Она давно не чувствовала себя такой несчастной и растерянной. Что, если бумаги действительно там, в жемчужине, и они так и не смогут их достать? Никогда не смогут?
Она почти отчаялась, когда Оберон снова взял подвеску в руки и, отчетливо проговаривая каждое слово, произнес:
— Ее величество Элиза, королева Сандарона, владычица Заокраинных земель, защитница веры.
Элиза даже ахнула: настолько торжественным и тяжеловесным был титул, которым Оберон ее поименовал. Какое-то время ничего не происходило, но потом подвеска дрогнула в руках Оберона, и ее затянуло серебристым туманом. Через несколько мгновений он развеялся, и Элиза увидела на столе стопку бумаг, перевитых красной лентой. Некоторые листы — толстые, золотистые — были украшены крупными багровыми печатями.