Дело было не в том, что её тело было совсем другим, нежели у Глаши, — худощавым, коричневым — а ноги в пупырышках напоминали своей худобой ноги большой куры… На обеих её ляжках была татуировка, но какая! На одной — синяя стрела вверх и надпись: «Умру за горячую… любовь!». Вообще-то надпись была более грубой и нецензурной, а на другой ноге — нарисована была такая реалистическая, и — с моей точки зрения — бесстыдная картинка, что мне стало даже тошно и нехорошо.
Вдобавок, её обнажённое плечо с крупной оспенной отметиной обжигало меня с одной стороны, а я никак не мог отодвинуться, — в противном случае я бы упал прямо на Глашу…
А у Глаши перед тем, как снова выпить, возникла новая приговорка:
— Чтоб лучше спалось, да утром не забывалось…Ты, Лёнь, не бойся, — добавила она. — Отбой был, теперь тебя до утра никто не хватится. Ну? До конца, до конца! — и она проследила за тем, чтобы мой стакан опустел…
До этого вечера я никогда не пил. Ничего, ни разу. Окосел я почти мгновенно. Эффект опьянения был неожиданным — я стал горячим, радостным и лёгким. И вдобавок, меня охватила такая слабость, что я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой… Я только понимал, что мне хорошо так, как никогда не было хорошо в моей коротенькой, с воробьиный клюв, жизни. И я ничуть не удивился тому, что голая Глаша каким-то образом очутилась вдруг посредине комнаты, стала притопывать и не очень громко петь:
Эх, дует ветер-ветерок,
Вся берёзка клонится.
Парень девушку дерёт,
Хочет познакомиться…
Я словно бы сквозь сон почувствовал, что меня опрокинули на спину, торопливые и опытные женские руки поворачивали и раздевали меня. Узкие длинные груди острыми треугольниками хищно тянулись к моему лицу, и от этого незнакомого мне тела исходил терпкий звериный запах…
Не в силах сопротивляться, я слышал, тем не менее, как на мне, словно на послушном инструменте, начали играть в четыре руки… Лицо мне закрыло что-то тёплое и душное, и это тяжёлое что-то я никак не мог сбросить, задыхался и отталкивал его языком и губами…
— Да ты пососи, пососи грудь-то… — слышал я над собой шёпот. — Не бойся — баба сиськой в гудок не влезет…
Опьянение от самогона и непривычного запаха кружило голову, и я не мог бы сказать, которое было сильнее. Меня била дрожь, каждое прикосновение пальцев отзывалось во мне, словно бы покалыванием, как от заметных ударов электрического тока. Лампочка погасла, но я бы не удивился, если бы в темноте от меня проскальзывали бы искры…
Чувство всепоглощающего желания было долгим, непереносимо долгим, оно перехватывало бёдра, живот, горло, мне было по-настоящему больно: потом я догадался, что мой готовый на царствование скипетр был безжалостно, у самого корня, перетянут резинкой…
С обморочным замиранием я бессильно ощущал, как внизу живота мою восставшую тугую мальчишескую плоть властно вторгают в иную плоть, влекущую своей вечной тайной…
И я застонал от боли, стыда, счастья и наслаждения. Всем своим существом я физически чувствовал, как под грубыми прикосновениями с меня, словно с крыльев пойманной бабочки, осыпается юношеская пыльца…
…— Да хватит тебе, хватит. Окстись, ненасытная… Уморишь парня-то. Дай-кось теперь я… — и вслед за этими словами кровь отхлынула от головы, последовала почти полная потеря сознания, затем — сладкая, быстро нарастающая истома — и освобождение, неслыханное великое освобождение, исторгшее у меня нечаянный и бессвязный вопль восторга — словно бы весенний ручей, долго сдерживаемый ледяной плотиной, наконец-то прорвался наружу!
Всё это и прорвалось неистовыми слезами… Я плакал, не стесняясь своих слёз, лежа на спине под цветастым лоскутковым одеялом. Я плакал, а слёзы мне слизывала Глаша, потому что я не владел своими руками: одну руку так крепко зажимала между своих ног Мария Васильевна, что я не мог её выдернуть, а второй рукой я невольно обнимал Глашу…
Потом я провалился окончательно в тёмную, беззвучную и беззвёздную ночь…
На рассвете Глаша растолкала меня с превеликим трудом.
— Эй, пионер! — сказала она. — На физзарядку опоздаешь. Да и мне надо печь затапливать…
Когда я разлепил тяжёлые веки и не сразу сфокусировал взгляд на окружающем, я увидел, что она стоит передо мной совершенно голая. Марии Васильевны в комнате не было.
— Во рту нехорошо… Горько. — пожаловался я.
— На вот огурец, зажуй… — посоветовала Глаша и присела на край кровати. Я уже не делал никаких попыток прикрыться.
— Ишь ты… Мужичок… — не то с одобрением, не то с осуждением, и вместе с тем с какой-то грациозной ленцой протянула Глаша, а потом почти в ухо зашептала частушку:
— Эх, всё бы пела, всё бы пела,
Всё бы веселилася!
Всё бы под низом лежала,
Всё бы шевелилася!
Затем её белая грудь и розовое лицо стали неотвратимо приближаться ко мне, и Глаша обняла меня:
— А ты это… Ещё побаловаться со мной не хочешь? Время есть…
* * *
Иногда, вспоминая этот наиболее сильный эпизод моего далёкого отрочества, я спрашиваю себя: а была ли у меня первая любовь? Может быть, потом, позднее — всё началось сразу с третьей?!
© 2007, Институт соитологии
ВЛКСМ — Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи