С этой точки зрения посещение фабрики вполне оказалось полезным: втереть ему очки, говоря о, например, шинельном сукне, теперь стало невозможным — так полагал он.
А тогда он дрожащей рукою поднял к левому глазу лорнет, словно бы собирался сейчас писать или читать, а не осматривать машину, — с детства же стал плохо видеть левым глазом; потом, через несколько лет, батюшка Павел Петрович вообще запретил ношение очков Военным Уставом, но и тогда очки у одетого в военный мундир великого князя смотрелись бы весьма, весьма странно — разрешался лорнет; линза в золотом колечке несколько времени не садилась на глазницу.
Машина, он запомнил, нестерпимо воняла; движение чёрных металлических частей, окружённых клубами пара, завораживало. Под грубым полотном, натянутом на раму, сновал челнок, продёргивая продольную нить в уже стройные, словно бы поющие от напряжения вертикальные нити. Немолчный грохот, серная вонь, пар, ужас — посреди ада ещё запомнилось ему плоское конопатое лицо ткачихи с каплями пота на лбу, на узких маленьких губах гузкой и на щеках; запомнилась такая же плоская, ширококостная её фигура с прямыми, сутулыми плечами — фигура, связавшаяся в памяти с ощущением ада — грохота, серного запаха и страха. Это было нечто нереальное, ненастоящее, как фальшивые ассигнации: казалось, разорви их пополам, и всё вернётся в правильную и единственно существующую под его небом жизнь; всегда потом так-то просто хотелось добиться желаемого. Ткачиха чрезвычайно напомнила ему сейчас Амалию — Амалия, разумеется, обладала более стройной и более подвижной фигурой, вызывавшей желание, но ткачиха вызвала желание тоже, желание, сопряжённое с необъяснимым страхом. Амалия же никогда страха не вызывала в нем, вот что. А сейчас, сейчас, сейчас ему захотелось разорвать что-нибудь, чтобы разорвать чувство страха — разорвать хоть, действительно, кредитный билет — прямо по надписи разорвать «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КРЕДИТНЫЙ БИЛЕТЪ» и ниже — русской вязью — «СТО РУБЛЕЙ».
Сходное чувство он испытал потом под Аустерлицем, а потом под Смоленском: грохот орудий, запах пороха и чувство страха и желание свершить некое безумное разрушительство во спасение себя от реальности. И чувство одиночества, потому что Амалии не было с ним. А ещё раньше — тогда, в марте восемьсот первого года; тогда Амалия явилась с некоторым опозданием, всё свершилось без её участия — так он полагал. Впрочем, армию под Смоленском он оставил ещё прежде, чем начался грохот пушек, так что и там все свершилось без его участия, а он, значит, ни в чём не виноват.
Но лица, плоские конопатые лица простонародья так же маячили у него пред взглядом тогда, на фабрике, не давая ни малейшего повода к животным желаниям, а только к желанию бежать, бежать без оглядки.
Потом, когда та фабрика близ его столицы стала, наконец принадлежать Амалии, и Амалия собственной выделки сукно принялась поставлять на обмундировку его армии, тогда он наконец-то вздохнул спокойно, словно бы недалёкая опасность, словно бы угроза недалёкая была счастливо сведена на нет, разбита, как неприятельская армия, обращённая потом в верного — насколько такое, разумеется, возможно, он ни от кого не требовал никогда невозможного — обращенная в верного союзника, и не от кого стало ожидать удара в спину. Так: словно ему уже не от кого было ожидать удара в спину.
А эта девчонка с кошачьей мордочкой, которую сейчас вместе с Амалией привезли ему из Бадена, обладала чистейшей розовою кожей, под которой и с расстояния в десяток шагов безо всяких лорнетов видны были жилки с пульсирующей кровью. Одна жилка — он обратил внимание — шла от плеча, прямо над подмышкою начинаясь, одна жилка шла от плеча к груди и терялась там, возле основания розового холмика. Впрочем, возможно, жилка шла и далее, к такому же розовому соску — он так никогда и не узнал, так ли это.
Девчонка, когда он вошёл, стояла у постели в розовой же рубашке с немыслимым количеством кружев, опираясь рукой на одного из резных деревянных купидонов в ногах огромной парадной кровати. Золочёные купидоны в свете свечей показались тоже розовыми, розовые кисти балдахина висели прямо над её головой. От девчонки пахло таким же нестерпимо приторным розовым маслом.
Двери за ним ещё не успели закрыть, и сам он ещё не успел ни слова вымолвить, хотя приготовился спросить, готова ли она предоставить ему доказательства своей к нему любви и готова ли выказать покорность и послушание, двери не успели закрыть, когда она сказала, улыбаясь:
— Ich bin ganz die Ihre, Euer Hoheit.[1]
Эти слова мгновенно разнеслись по дворцу и доложены были бабушке и батюшке как подтверждение благополучно свершившегося. Однако же тогда он только и смог, что втянуть в себя воздух открывшимся ртом; правая рука дернулась у него, словно бы он собрался бросить девчонку на ковёр пред кроватью, а левая сама опустилась на рукоятку шпаги — словно бы сейчас у него под шлафроком, как у злоумышлителя, подвязана была шпага, шпага всегда придавала смелости. Левая, значит, рука опустилась на воображаемую рукоятку шпаги, прошелестев по бархату шлафрока, — вскрикнул! Тут он уколол руку — оставили булавку! В его свадебном убранстве оставили булавку! Хорошенькая примета для будущего наследника престола! Вот эта примета уже могла и подействовать! За такие-то шутки следовало портных всех до одного вместе с подмастерьями отправить навечно в Сибирь, но он вспомнил о булавке на следующий день — уже без всякого гнева, а только с бесконечным сожалением о чести, которой могла удостоиться баденская девчонка, но не удостоилась. Его милость к ней осталась неоказанною, а милость, неоказанная однажды, более никак и никогда оказанною быть не может — это он знал совершенно твёрдо. Так и произошло, а та мартовская ночь — чрез несколько лет, в восемьсот первом году, — та ночь совершенно не в счет, он всю жизнь полагал ту мартовскую ночь во всех её обстоятельствах не существовавшей.
Осталось не воспоминание — не помнил он своих поражений, — осталась светлая его грусть, хотя он, как на дуэль, отправился на первую брачную ночь к жене. Сбросил, навсегда сбросил предвещающий несчастье проклятый шлафрок к её ногам, чтобы выйти в одной рубахе из жениной спальни. А та, произнесши эту свою фразу, вдруг вслед за ним единым движением сбросила же ночную рубашку, розовая кучка воздушной материи образовалась возле её ног, а ему в глаза плеснуло уже совершенно невыносимым розовым светом, и запахом женского тела, и Бог знает каких притираний, и туалетной воды; отшатнувшись, он и не рассмотрел без очков, что там у неё, у дуры. Ещё почему-то дунуло странным запахом — не то действительно серой, как от ведьмы, не то жжёным порохом, словно бы на батюшкиных гатчинских учениях в потешном бою. Это был их баденский запах — от Амалии тоже иногда так-то пахло, перебивая лошадиный дух, — баденский, немецкий запах. Он всегда чувствовал себя горячим русским патриотом, вдыхая немецкую гарь, но почему-то ужас вызывал этот дымный запашок, словно бы предчувствие будущего пораженья подернутой гарью России.