Отшвырнув с силой тарелку, так что остатки супа выплеснулись на скатерть, она упала головой на руки и стала громко рыдать.
— Не хочу, не хочу… Я убью себя, убью тебя… Я тебе что-нибудь подсыплю, отравлю. Ты — негодяй, хулиган…
Скрежеща зубами, она оторвала лицо от стола.
— Зачем, зачем я вышла за тебя? Какой же ты мерзавец! И это называется мужчина! Его жена, как проститутка, принимает у себя гостей…
Он вскочил, опрокинул стул. Ему хотелось кричать на нее, ударить ее.
— Смотрите, какая наглость! Она на меня же валит.
— Но кто этого хотел? Кто ставил условия?
— Я ставил условия для себя, — кричал Сергей Павлович. — Я не мог тебя к этому принуждать. Это было бы глупо.
— А, «это было бы глупо»! Значит, вам угодно было получить свободу только для себя? Это, по крайней мере, справедливо. Если, мой милый, ты, то, разумеется, должна же и я! После этого не только мерзавец, ты — шулер. Но мне больше не нужно твоей фальшивой игры. Я ставлю вопрос ребром. Ты вспомни наш первый разговор на эту тему. Ты помнишь, что я сделала тогда, в первый раз, когда ты сказал мне, что сохраняешь за собой право любить других женщин и сходиться с ними? Я заплакала тогда…
Клавдия всхлипнула и приложила платок к глазам.
— Но я была глупа. Во мне родилась тогда злоба, и я подумала, что буду тебе в отместку делать то же. И я мстила, мстила тебе! Если женщина это делает, она всегда мстит… Да, я была глупа. Я должна была тогда же ответить тебе по достоинству дать тебе по физиономии.
Сергей Павлович представил себе ряд ее романов после замужества с ним и, в особенности, последний со штаб-ротмистром Бутцко, и ему стало смешно.
Она заметила мелькнувшую в его лице циничную усмешку.
— Знаешь: ты — подлец! Ты — форменный, рафинированный подлец.
Он стоял, продолжая усмехаться. Вдруг она грудью сделала движение к нему. В страхе он попятился.
Ее глаза стали круглыми; на мгновение она подняла зрачки кверху и остановилась в странной позе, прижав руки к верхней части груди, точно созерцая что-то в вышине. Постепенно ее лицо осветилось восторженным блеском.
Он в ужасе смотрел на нее. Уж не сошла ли она с ума?
— Сереженька! — сказала она вдруг прерывающимся тихим голосом, продолжая не сводить глаз с какой-то точки наверху. — Дорогой мой, любимый, прежний… Понимаешь? Сереженька!
Радостный свет шире и шире раскрывал ее глаза.
— Не этот…
Она, сдерживая слезы, мотнула отрицательно головой.
— А тот… Понимаешь? Сереженька…
Она перевела на него по-прежнему широко раскрытые, удивленные глаза, точно стараясь увидеть за ним другого, прежнего. Сергей Павлович почувствовал волнение. Что-то знакомое, далекое, близкое и теплое мелькнуло на мгновение.
Она подошла и положила ему влажные от слез руки на плечи.
— Сереженька, — продолжала она, и улыбка в ее лице сделалась просительная и жалкая.
Больше она не прибавила ничего и только покачала головой.
Сергей Павлович почувствовал, что еще мгновение, и он разрыдается, как мальчишка.
— Ах, черт! — сказал он, ероша стриженную голову. — Что все это значит? И что такое значит: Сереженька? Если бы ты чаще называла меня, как теперь, то, наверное, не было бы таких сцен. Пусти меня, пожалуйста. Я вовсе не хочу и не хотел ссориться с тобой. Ну? Кажется, больше ничего?
Она тихо опустилась в углу на стул. Он стремительно вышел в коридор, не понимая, что, в сущности, случилось, и в то же время сознавая, что произошло что-то огромное, бесконечно важное. Он презирал себя.
В коридоре он остановился и, негодуя, сам себе показал кулак.
Вдруг Сергею показалось, что он и в самом деле виноват перед Клавдией. Перед ним стояло ее лицо, озаренное светом чистых воспоминаний.
Ему стало страшно. А что, если он действительно попросту развратник? И никакой, на самом деле, нет и не может быть свободы любви? И, может быть, вдобавок это именно он сам развратил ее.
Может быть «этого» женщине нельзя? Почем он знает?
Тогда он начинал думать о себе, о Бланш, об ее чулках, которые оставляли наверху над собой розовые кусочки тела, когда она, вольтижируя, быстро поворачивалась на лошади, раздувая розеткой короткое платье наездницы, об ее серо-голубых, точно стеклянных, с большими загнутыми черными ресницами глазах, в которых нельзя было никогда уловить никакого выражения. Черт! Все равно.
Важно то, что если он захочет поставить себе честно и прямо вопрос для чего или, вернее, для кого он сейчас живет, то ответ будет один, донельзя глупый и сумбурный:
— Для Бланш.
Эти месяцы он живет только для Бланш, чтобы видеть, как она «вольтижирует» с громко хлопающим бичом в розовых, крепких, ароматных руках, и потом в ее тесной уборной за туго натянутою парусиновою перегородкой, где пахнет близостью конюшни и губной помадой, без конца целовать ее пальцы, которые она со смехом у него вырывает, говоря на ломаном русском языке:
— Для чего так страстно? Какой надоедливый, право. Вот я не понимаю.
И потом больше всего смотреть в ее неподвижные стеклянные глаза.
Это было глупо, но это было так. И если бы ему сказали, что из его жизни вдруг исчезнет эта глупость, то он был бы бесконечно несчастен.
Что это такое было? Этого нельзя или можно? Почем он знает?
Опять он думал о Клавдии. Конечно, она права. Это разврат. Ах, ax!..
Все эти теории одна глупость! «Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…
Он бегал по своей комнате, хватался за голову.
— Развод? Да, в самом деле! Какое простое средство.
«Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…
Жениться на Бланш… Но в этой мысли было опять что-то смешное: «Для чего так страстно? Какой надоедливый, право»… Все это было хорошо по соседству с конюшней. Может быть, это гнусно, но это так. Сделаться мужем наездницы. Ездить за нею из города в город или же как? Какой вздор!
Выходило, что Бланш была необходима, чтобы бегать за нею, следить издалека, сохнуть, страстно добиваясь своего, но в жены она не годилась. И это был уже, действительно, один голый, откровенный разврат.
Ну, хорошо, разврат! Черт! Пусть будет разврат. Но если он не может? Пустить себе пулю в лоб? Не может он, чтобы не видеть Бланш.
Не видеть Бланш? Одно это предположение может быть только смешно. А если так, то и нечего ломаться.
Когда это стало для него ясно, он немного успокоился.
Но Клавдию ему было болезненно жаль. Да, но жалость не есть любовь. Любил ли он ее когда-нибудь? И что такое вообще значит «любить»? «Любит» он Бланш или не любит? Любил ли он Клавдию? Вернее, так… баловался… ухаживал. Но тогда же ведь это, значит, с его стороны было преступление?
Он начинал припоминать разные подробности первых встреч с Клавдией. Нет, конечно, любил. Тогда когда же «перестал» любить? И отчего?
Нет, никого никогда не любил… ни Клавдии, ни Бланш теперь не любит! Просто: чувственный негодяй. И черт со мной.
Но Клавдия… Как же быть с нею?
Стук в дверь. Это — она.
— Войди. Это ты?
— Да, это я…
Она тихо садится на стул у двери, точно не смея войти.
— Сережа, что мне делать?
— Как что? Почему ты это меня спрашиваешь?
Он начинает метаться по кабинету.
— Не надо лжи, Сережа! Не надо!
В лице опять эта новая серьезность и страдание.
— Я поняла, Сережа, что так нельзя. Мне страшно. Я боюсь, что сойду с ума.
— Это тебя, может быть, расстроил случай с Лидией Петровной?
— Может быть… Не знаю…
Она умоляюще посмотрела на него.
— Сережа.
Он молча бегал по комнате. Она встала и, прихрамывая, подошла к нему. И ему было смешно и немного противно, что она хромает, потому что натерла палец тесной ботинкой. Она так гордится своими маленькими ногами.
— Сережа, прости меня!
— Я не сержусь. Но… но что тебе нужно от меня? Скажи ясно.
В нем поднималась совершенно бессмысленная злоба перед этим поздним, безвыходным разговором.
«Я сейчас сделаю какую-нибудь глупость», — подумал он.
Ее неподвижные, умоляющие, полные слез глаза смотрели на него.
Что ей нужно? Не может он. Ей нужно лжи?
Ему хотелось что-нибудь швырнуть, разбить, выбежать вон, крикнуть.
— Сережа, оставь эту… женщину. Милый…
Он против воли улыбнулся. Вероятно, глаза и все лицо у него были невыразимо глупыми.
— Не смейся, Сережа. Я тебя умоляю.
Но его губы раздвигались все шире и шире. Он с трудом удерживал хохот, рвущийся изнутри. Это — истерика.
— Неужели тебе это только смешно? Я знаю, это нелогично. Я сама такая же. Я — падшая. Мне страшно дотронуться до самой себя. Но… прости.