Серафима встала на колени и обняла мать.
— Как вы жестоки, мама.
Старуха усмехнулась.
— А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают?
Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала.
— Шурку жаль.
Она потянула запутавшуюся нитку.
— Что ж, поезжай. Не люблю я этого.
Она любила все делать солидно, обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость.
«Да, и я должна поступать так же», — думала она, вставая с колен.
— Ну, берегите, мама, Шуру.
Стремительно выбежала в переднюю; отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась.
«Все равно, теперь уже поздно».
Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная.
«Кончают тем, что по рукам идут», — вспомнились ей обидные слова матери.
Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо.
И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего.
А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?..
Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку?
Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да?
Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась.
Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер.
— Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой.
Он отошел.
— Да, домой… за Шурой.
Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось.
Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем…
Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру.
— К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка.
Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею.
— Мама, мама.
Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы.
— Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная.
— Мама!
Серафима поцеловала ее трясущимися губами.
— Ах, мама.
— Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все «они», мать моя, одинаковы. Спаси Христос.
Она перекрестила ее в воздухе.
— Спаси Христос и помилуй. Час добрый!
Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь.
И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам.
— Мати Всепетая… Невеста неневестная…
Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?
Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему.
Как все казалось легко «тогда» и оказалось сложно теперь.
Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще.
А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает.
Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать.
Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах.
Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было «нужно». За него жили и действовали его обстоятельства.
Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог.
Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души.
И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется «разводом». Но это было «нужно». Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит.
Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.
Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.
Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:
— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.
И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.
Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.
И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.
Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.
И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.
Неужели так сильно подгуляли нервы?
Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?
Все это было, как в сказке.
Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.
И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.
— Папа!
Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами «ее», но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза.
— Здравствуй.
На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены.
— Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи!
Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд.
— А ты не изменился. Ну, рассказывай.
Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно.
Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние.
— Я приготовил вам позавтракать.
— Где?
Ах, вся многосложность этого вопроса!
— У меня… у нас…
Она останавливается, чтобы перевести дух.
— Я в номера… Ты прости.
Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права.
Но куда, в какие номера?
— Я хочу в «Столичные»!