— Я думаю, это обоюдно, — сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.
— Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.
Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.
Его охватило бешенство.
— Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.
— О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.
Он услышал ее сдержанные рыдания.
— Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!
Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.
— Что же ты теперь намерен предпринять дальше? — спросила она, успокоившись и сморкаясь.
Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.
— Начнем, Лида, жить, — сказал он, — а там будет видно.
Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.
Наконец, опять заговорила она.
— Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас — жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?
Она ломала руки в темноте.
— Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!
В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.
И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:
— Не знаю.
Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос:
— Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова.
— Может быть, можно зайти на минуту, — попросил он.
Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца.
— Что же дальше?
Но Серафима сказала решительно:
— Нет. До завтра.
В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы.
С тяжелой грустью он отошел от двери.
Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен.
— Диспут о женщине, — сказал Сергей Павлович. — Вы только послушайте, что врет эта скотина.
Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно:
— Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся.
Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал.
— Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь.
Бровкин меланхолически курил.
— Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик — он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.)
— Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! — крикнул Сергей Павлович. — Ты никогда не видал порядочных женщин.
Бровкин устало и ласково поморщился.
— Мы, дорогой, в своей компании.
— Я не позволю даже заглазно.
— Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? — просительно обратился он к Ивану Андреевичу. — Мы ведь чисто-философски.
— Зачем только грубые выражения? — сказал Иван Андреевич: — Можно и так.
— Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.
Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.
— Знакомьтесь.
— Кротов, — отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: — А я ищу тебя… Письмо.
Он передал Сергею Павловичу письмо.
— От бабы! — раскатисто засмеялся Бровкин. — Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, — и все об одном.
Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.
— Человек, еще стакан!
— Я не буду, — отнекивался Кротов. — Я… чаю.
Но Бровкин все-таки ему налил вина.
Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.
— Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!
Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.
— За бабу, Кротов! За твою бабу!
Бровкин придвинул свой стакан.
— Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.
Тот беспомощно улыбнулся.
— Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.
— Всякая женщина хороша, — сказал, сидя боком, Сергей Павлович.
Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.
— Ко всякой женщине надо только уметь подойти, — наконец, сказал он сквозь зубы. — Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!
Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.
— Руку, Сергей.
Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.
— Вот спелись. Который она тебе починила бок?
Он насильно налил Кротову второй стакан.
— Я не буду, — отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.
— Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.
Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.
— Слишком поздно, — заметил он.
— У него только начинается. Пошли.
— А я домой, — сказал Кротов.
— И не моги. Я, брат, тебя полюбил.
Он взял Кротова под руку.
— Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.
И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.
— Арестован, брат. Шалишь.
— В «железку»? — спросил Сергей Павлович.
— И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.
В окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно.
Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь.
Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал.
— Сережа, хороша? — допытывался Бровкин.
— Я тебе говорю: оставь! — крикнул раздраженно Юрасов. — Скотина!
Он высвободил девушку из объятий Бровкина.
— Милая, у барина карты?
Он спрашивал ее, склонив голову набок и задушевно ею любуясь. Она застыдилась окончательно и стояла, наклонив голову и опустив глаза.
— Озорники какие, — сказал она, вдруг порозовев. — Проходите, пожалуйста, в горницы.
Они продолжали ее рассматривать целою толпой.
— Ну, право же, идите, — повторяла она беспомощно.
И опять Ивану Андреевичу сделалось смутно-больно за нее. Этот дом продолжал ему казаться гадким приютом порока.
— Однако же, пойдемте, — сказал он.
— Безобразники, — заметил Кротов, снисходительно-возмущенно тряся головой. — Испортят девушку. Да, вот положение женщины из народа…