Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.
Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.
— Не нашли? — спрашивает она Ивана Андреевича.
И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?
Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.
Врывается в последние вагоны. Один — первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.
Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!
Идет к опустевшему вокзалу.
Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.
Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него — только пустота.
Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.
— Мне?… Мне — водки… Позавтракать.
Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.
Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
— Вот карточка…
— А, вот где!
Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.
— Можно присесть?
В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.
— А мне… мне только коньяку.
Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.
— Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.
Иван Андреевич машинально взглядывает. Там — неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.
Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.
Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.
И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.
— Все-таки, это немного трудно… да, — говорит он неожиданно. — В нашей жизни, действительно, многое не так…
Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.
Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.
С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.
Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.
— Если бы возможно было начать жизнь сначала, — рассуждал он, когда они ехали на извозчике, — то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?
Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, — жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.
Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.
Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, — и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.
— Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, — сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.
И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.
— Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.
— Почему? — спросил Иван Андреевич.
— А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile.
Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.
— А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.
Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.
И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.
В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.
Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.
Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.
— Разве поехать на «Откос»? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно.
И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:
«Но вы душою нежной…
В вас нет любви ко мне».
Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.
Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.
Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?
Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.
— Давайте обедать, — сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.
— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя.
Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.
— Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно.
Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.
— Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара.
— Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?
— Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.
Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.
— Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».
Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.
Он говорил:
— Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.