— Наплодите нищих, а я их корми, — ругнулся духовный отец. — Вяжите лихоимцев.
Не поднимая глаз, жались в кучку односельчане незадачливых рыбаков. Им в пору провалиться сквозь землю. Соседи. Тоже постятся весь мясоед.
— Простите уж нас, подневольных, — и, отцепив от седла веревки, начали быстро вязать рыбаков. Те покорно отводили руки назад. Поп Константин заглянул в мешок с рыбой и зачмокал от удовольствия:
— Садись-ка в повозку, отец диакон, и гони на базар, а то рыбка протухнет. Бредешок продай, если покупатель найдется и коня продай в возмещение убытков божьего дома.
Отец Константин благословил дьякона на дорогу: «Во имя отца и сына и святаго духа… Аминь». Подошел к рыбакам, проверил, крепко ли связаны. Он еще не остыл от гнева и, дергая за веревки, грозил рыбакам страшным судом, геенной огненной, где они будут лизать раскаленные сковородки.
— Отец святой, пощади, пожалей, — молили рыбаки. Чуть поутихнув, священник крикнул конвою: «Трогайте с богом». Сел на коня и поехал вперед.
Рыбаков уводили. Высоко в лазоревом небе пел жаворонок. Ксюша очень любила его. Пусть горе на душе — его песнь сушит слезы, вселяет надежду на светлое завтра. Но сейчас его беззаботная песня казалась насмешкой. Кощунством казался залитый солнцем луг с цветами жар-ков, незабудок и лютиков, с гудящими пчелами и шмелями, с серебряной рябью на тихих озерах. Среди этого буйства красок вели арестантов, в залатанных холщовых рубахах, сутулых, босых. И это казалось Ксюше великой несправедливостью, нарушением той самой свободы, что она ощутила утром.
— За хлеб-соль спасибо, хорошие люди, — тихо сказала Ксюша. Тут рыжеватый рыбак в солдатской гимнастерке остановился и крикнул:
— Сестра-а, эй, сестра… в Камышовку за реку, значит, за реку иди… Там в потребиловке Бориса Лукича отыщи… Лукича… не забудь… За нас не проси, свое дело ему обскажи…
Беспредельная ширь расстилается перед Ксюшей. На полднике — юге, над горизонтом, виднелись не то синеватые тучи, не то вершины далеких горных хребтов. Где-то в той стороне родное село Рогачево.
Перейдя реку вброд, Ксюша пошла от реки. Отойдя с полверсты, оглянулась. На фоне горящей зари виделся четкий силуэт всадника на коне.
— Сысой?
Метнулась с дороги. «Спрятаться? Где?». Искала глазами лощинку, бугор, камыши. Все голо вокруг. Один низкорослый клевер — уши едва закроет. Увидит Сысой и поймет: испугалась. Глумиться начнет.
— Тому не бывать! Пусть запорет до смерти, но встречу его, проклятого, стоя.
Руки не слушались — и все же оправила сарафан, платочек перевязала, чтоб Сысой ни в чем не увидел признака страха. Пошла по середине дороги, собирая силу, чтоб не оглянуться, не броситься в сторону.
Порой прорывался страх: «Искалечит. Затопчет конем… А я жить хочу. Жить!»
Стук копыт ближе. Всадник поравнялся с Ксюшей и радость волной залила: «Не Сысой…» Ноги сами собой подогнулись, и она села у самой тропы.
— Больна, что ли?
— Нет.
— Так пошто на проселке шаришься вечером? Идешь-то куда?
Всадник совсем молодой деревенский парень и статный такой, белокурый. Чем-то на Ваню похож. Смотрит, как гладит. Ксюша поджала ноги и прикрыла ступни подолом. Ответила тихо:
— В Камышовку иду.
— Куда? — хохотнул. — Пошла девка искать женихов — на банешку залезла. Да Камышовка в другой стороне. Иди по этой меже до большака, а там направо, верст пять.
Парень не уезжал, удерживал лошадь и оглядывал Ксюшу. Стыло от этого взгляда сердце, и Ксюша прятала ноги, закрывала лицо уголками головного платка.
Неожиданно парень нагнулся к холке коня.
— Вставай, девка, не то волки съедят… аль прохожие молодцы защекотят до полусмерти… Может, костер раздуть? Погреемся. Я тоже совсем заколел…
«Этого еще не хватало». Ксюша вскочила, вырвала плетку у парня и размахнулась. Парень не отшатнулся, не закрылся рукой, только губы дернулись.
Ксюша хлестнула по крупу лошади что было сил.
— Но-о-о, скачи, окаянный, скачи, — кричала Ксюша, вымещая в ударе и крике все треволнения этих дней.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1.
Хорош чаек с молочком после жаркого дня. Со степи повеет прохладой, заря кумачом расцветет над крышами, пьешь тогда чай и напиться не можешь, особенно если на сердце покой, а хозяюшка наливает чай с доброй улыбкой.
Только надо, чтоб самовар на столе стоял с огоньком. Чтоб тонкая струйка пара с шипеньем и посвистом вырывалась из-под плотно прикрытой крышки, чтоб на конфорке стоял пузатенький чайник с ароматной заваркой, а на блюде пламенело духовитое варенье из земляники.
Борис Лукич очень любил вечерние чаепития. Прищурясь, как от яркого солнышка, потирая руку об руку, он садился за стол у раскрытого настежь окна, развертывал газету и обмакивал седеющие усы в ароматный чаек. Газета нужна непременно. Без газеты чай много теряет.
Отхлебнув первый глоток, Борис Лукич причмокивал и смотрел в распахнутое окно. Легкий ветерок доносил со степи горьковатый запах полыни. Он будил воспоминания о далеком детстве, о поездках в ночное, о походах за птичьими гнездами, об играх в разбойников. По ночам в тюрьме вспоминались ароматы родной степи, и тоска становилась нестерпимой.
Дом потребительской кооперации, где проживает ее председатель Борис Лукич, стоит в середине большого села Камышовка, чуть на пригорке. Из окна открывается вид на широкую степь. На закате она кажется перламутровым морем, теплым, слегка розоватым.
Дела идут хорошо. Сегодня в соседнем селе открыли небольшой магазинчик. Лукич выступил с речью и не преминул сказать: «Вот, граждане, как печется о вас, крестьянах, партия эсеров». Хорошо его приняли.
Были, конечно, и недовольные. Кричали: землю надо переделить! Замерение надо!
«Толкуем, толкуем на митингах, — сокрушался Лукич, — а горлопанам хоть кол теши на голове. Тяжелы шаги революции, ох, тяжелы. Сразу всего не добьешься. Надо в первую очередь победить немецкого кайзера и обеспечить процветание свободной России… И откуда идет горлопанство? С заводов? Так народ развратился, совесть, стыд потерял…»
С улицы донеслось улюлюканье, свист.
— Подзаборник… Выродок… По ногам его…
Лицо Бориса Лукича болезненно передернулось.
— Опять обижают. — Выглянул в окно.
На улице ребятишки мошкарой вились вокруг сутулого мужика в серой холщовой рубахе с синей заплатой на левом плече. Дразнились. Забрасывали землей, старались хлестнуть прутом по босым ногам.
Мужик шел ссутулясь, при каждом ударе вздрагивал. Подняв лицо к небу, вскрикивал горько:
— Боже! За что наказуешь?
Когда терпенье кончалось, он, взвыв, пригнув голову, кидался на ребятишек — те с визгом отбегали, но недалеко. По опыту знали: «девкин выродок» не посмеет поймать и ударить. Иначе взрослые вступятся, и дело кончится плохо.
— Улю-ю-ю… подзаборник… По харе его хлещи. В харю меть…
Приказчик Евлампий, в розовой рубахе навыпуск и черной жилетке, стоит у ворот и с видимым наслаждением наблюдает травлю. И даже пристукивает кулаком о кулак.
— Так его… Так его…
Лукич раздраженно крикнул Евлампию:
— Немедленно разгони ребятишек.
Прежде чем Евлампий успел раскачаться, какая-то незнакомая девушка метнулась к ребятам и, раздавая шлепки, разогнала их по дворам.
— Молодец, — похвалил Лукич незнакомку и, отойдя от окна, долго еще не мог успокоиться. Выпил чай и только тогда развернул газету. С первой страницы бросился в глаза заголовок: «НАСТУПЛЕНИЕ НАШИХ ВОЙСК!»
«…Восемнадцатого июня, — громко прочел Лукич волнуясь, — наши доблестные войска перешли в решительное наступление в направлении на Львов и Вильно…» Сразу на двух фронтах! Мама! Это… О, это и оценить сейчас трудно… Это победа оружия революции!
— Дай бог, — старая женщина с любовью смотрела на сына. — Боренька, я все же никак не пойму, к чему нам война? Сколько народу еще покалечат? Сколько насмерть побьют? Сердце мое никак ее не приемлет.
— Правильно, мама, сердцем и я не принимаю. Война — это ужас. Но есть, мама, высшая правда, она понимается только умом. Бабушка русской революции Брешко-Брешковская пишет: немцы — враги революции, немцев надо победить, иначе в России свободы не будет.
— Читал ты мне, Боря, будто Питер немцы займут, будто святыни в Москве испоганят. А сосед вон вернулся и говорит: немцам тоже война поперек горла встала. Братаются они с нашими.
В самой глубине души разделяя материны сомнения, но не желая в этом признаться, Борис Лукич начинал сердиться.
— Это предательство революции, мама. Тут сердцем ничего не поймешь, а только умом, умом. В эту высшую правду надо верить, как в бога!
— Правильно, правильно. Только уж ты разъясни: умом понимать или верить, — говорила мать. — Да не волнуйся, Боренька. Зачем волноваться. Можно подумать, ты сам в эту правду не веришь. А Брешко-Брешковская и Керенский — особые люди, мне их трудно понять. Они и думают по-особому, и живут иначе, чем мы. Вон я слыхала, Наполеон спал всего три часа, и сердце у него билось вдвое реже, чем у прочих людей.