В тихом кабинете Мариан пьет кофе непривычно большими глотками; вторую сигарету прикурил от первой.
«…Прошу взять в соображение, что доктор Навара посвятил важному научному исследованию лучшие годы своей жизни, отдавая этому делу все свои творческие силы»… — всплывают в памяти слова из письма Мерварта, но теперь эти слова обретают эффект пощечины.
«…Не доказано, что доктор Навара извлек из этого материальную выгоду, так что, видимо, речь здесь лишь о его попытке поддержать таким образом свой личный научный авторитет за рубежом…»
Какая глубокая тишина — во второй раз — воцарилась на собрании, когда председатель кончил читать письмо. А над этой давящей тишиной, как восклицательный знак, — единая для всех присутствующих мысль: и это пишет человек, которому Навара помогал «уйти» с поста директора, чтобы самому его занять!..
Стук в дверь — вошла лаборантка; когда-то она начинала в институте при Мерварте, теперь в ее волосах уже много седины, несколько минут назад она сидела в президиуме как член парткома.
— Товарищ доцент, ты знаешь, я всегда хорошо к тебе относилась…
Непривычное, но в данном случае деликатное обращение; еще недавно Мариан был для нее, так же, как и для других, «товарищ директор».
— Не следовало мне этого делать, но все же я решилась: хочется мне тебя уберечь… — Она не знала, как продолжать, отвела упавшую прядку волос, бесцельно потрогала серьги. — Не знаю, слыхал ли ты, что у Пошваржа в резерве еще один козырь на тот случай, если ты будешь упорно отстаивать свою позицию.
— Не слыхал. В последнее время окружающие оставляют такие сведения при себе.
— В «Гематолоджи ньюс» напечатано твое интервью, в котором ты говоришь о цитоксине, как о собственном открытии— имена Крижана и Перницы не упомянуты…
Закон серийности. Случится одна беда — и все, сколько их есть, так и сыплются на твою голову.
— Я сказал тому журналисту, что у цитоксина три аз-тора— он или не расслышал, или опустил этот факт по небрежности. А текста мне перед набором на подпись не давали.
В глазах даже этой, далеко не коварной, женщины — легкое сомнение.
— Однако при интервью опубликована и твоя фотография.
— Но я-то не так формулировал свои ответы! Настоящий мужчина отвечает ударом на удар. И я не позволю так дешево со мной разделаться: буду защищаться. Собрание неправомочно снимать директора — это компетенция президиума Академии! А моему интервью намеренно придали неточный смысл…
— Об этом я не могу судить, тут дело твоей совести. Выразительное молчание готово было пойти трещинами.
— Хочешь кофе?
Лаборантка глянула на часики, покачала головой.
— Я всегда желала тебе успеха, товарищ доцент, еще когда ты был студентом, — но не так, как это приписывают женщинам; в конце концов, я на десять лет старше тебя, через год уйду на пенсию. Профессор Мерварт не раз говаривал: тот, кто предупрежден, вдвое сильней. И если хочешь знать мое мнение — боюсь, ты не удержишь своих позиций. Говорят, даже твой тесть академик устранился от этого дела. А у нас в институте — право, не знаю, кто из влиятельных сотрудников встанет за тебя. Вполне возможно, что и Гених.
— А ты?..
Она вздохнула, пригладила юбку на коленях.
— Искренность редко бывала мне к добру, но раз спрашиваешь… Я бы сказала — Мерварт в своем письме был прав.
— Но я хочу знать, как поступишь ты: будешь голосовать против меня?
Лаборантка подняла на него несчастные глаза.
— Максимум, что я могу для тебя сделать, — воздержаться.
Снова опустел кабинет; только часы на стене холодно рассекают время, которое безостановочно стремится к решению моей судьбы… Мариан допил остывший кофе, уходя, зачем-то пожал секретарше руку.
В зале все уже собрались, ждут только его. Накурено, хмуро — одни лица злорадны, на других едва заметное сочувствие, но ни одно не выражает искреннюю жалость к Великому Шефу.
— Я облегчу вам дальнейшее обсуждение, товарищи: прошу учесть, что завтра я подаю в президиум Академии заявление об отставке.
Гробовая тишина — в третий раз сегодня, — кажется, никогда не кончится. У Пошваржа немного разочарованный вид — словно у него выбили из рук оружие. Наконец председатель решительно захлопнул папку с делом; партком приветствует мужественное решение, которое, можно ожидать, вернет в институт спокойствие, столь необходимое для работы.
— Порядка ради заявляю, что я пользовался некоторыми вещами из институтского инвентаря, например фотоаппаратом и тому подобным; как директор, я сам себе дал на это разрешение, Верну все в течение недели.
Зачем я это говорю? Самобичевание, своего рода флагеллантство? А все же в душе ширится облегчение после всех этих дней и недель нервозности, напряжения, неизвестности — удивительный покой и даже чувство примиренности: приговор вынесен, а уход со сцены, надеюсь, был достойным. Яношик тоже шел на казнь не покорно, как овца, — сам насадил себя на крюк палача…
Мариан почти не слышит, как председатель, тихо переговорив с членами ученого совета, произносит:
— …Итак, мы принимаем к сведению заявление доктора Навары об отставке; с нашей стороны не будет возражений против того, чтобы он продолжал работать в институте в качестве научного сотрудника…
У секретарши в комнате перед его бывшим кабинетом — слезы на глазах; хорошие секретарши получают информацию быстрее, чем успеваешь подняться этажом выше.
Мариан сделал то, чего никогда еще не делал за все время своей работы в институте: с улыбкой погладил секретаршу по спине, это заставило ее слезы хлынуть потоком.
Потом он в некоторой нерешительности постоял перед письменным столом — что-то мешает ему еще хотя бы раз опуститься в то самое кресло, сидя в котором он принимал своих подчиненных. Такие знакомые предметы — его настольная лампа с зеленым абажуром, его кнопочный диктофон, его араукария на подставке для цветов у окна, его справочная библиотечка… Ничто в них не изменилось, ни форма, ни цвет, ни функция, и все-таки они уже совсем другие, до странности отвлеченные. Все это теперь — не его, а институтское. Только сохранить бы холодное достоинство, мыслить без эмоций, конкретно — пускай проявится все лучшее, что в течение тридцати четырех лет, с первого школьного класса, внушал нам мой учитель, а ныне и пациент — Крчма. Снова, после стольких лет пренебрежения к нему, спрашиваю себя по-старому: а как бы повел себя в такой ситуации Роберт Давид? Вопрос поставлен неверно: он никогда бы в такую ситуацию не попал. Но будем исходить из того, что случилось, что есть. Labor improbus omnia vincit[92] — вот что ответил бы он, спроси я его совета. Труд, труд, какие горы труда громоздятся перед человеком науки — ах, откуда это сословное высокомерие? — перед всяким человеком, даже когда он считает, что уж никогда ничего не сможет сделать. Труд — как бегство, как искупление; не по грехам, а по труду будут судить меня малые небеса, подобающие моему ограниченному масштабу.
Крчма лежит в небольшом специализированном отделении стационара, что за зеленым поясом институтского сада. После того как мы с ним разошлись, почувствует ли он удовлетворение от моего падения? Скажут ли ему об этом, с оттенком злорадства, сестры или пощадят его? При его болезни особенно важно психологическое воздействие врача… Может быть, то, что он находится под личным наблюдением снятого директора, лишит его необходимого доверия ко мне как к врачу…
Опять я мыслю категориями обиды и несправедливости, а это недостойно человека. Потерять научный кредит скверно, но утратить обыкновенное человеческое достоинство — этого в моем положении нельзя было бы пережить…
Вдруг Мариан застиг себя на том, что идет к Пошваржу. Уже не вызывает его по телефону в директорский кабинет — сам идет. (Теперь мне уже не светит никакой командировки на Запад, без всякой связи почему-то мелькнуло в голове.) Все сегодня ведут себя необычно: Пошварж, несколькими годами старше Мариана, встал, словно перед начальством.
— Ты будешь теперь директором, и у меня единственная просьба: устрой, пожалуйста, чтоб никто, ни врачи, ни сестры, не говорил Крчме, что произошло. Это могло бы плохо повлиять на психическое состояние больного. Раз уж я взял Крчму к нам, то хотел бы, как врач, быть при нем до конца, и только после этого уйду из института.
— Сделаю, положись на меня, коллега…
Какой сердечный, человеческий тон — в ящике твоем лежит козырь против меня, который должен был обернуться твоим торжеством, а теперь вдруг такое понимание… Знаем мы эту корректную любезность к павшему главному сопернику…
— Впрочем, Мариан, еще неизвестно, я ли буду директором…
Ну, этого ты мне не говори, отлично знаешь, как знают и все прочие: богиня Нике склонилась на твою сторону…
Мишь завернула за угол и перед ней возникло знакомое здание института, одновременно — обычное сомнение последних недель: пройти прямо в отделение, где лежит Крчма, или сначала к Мариану? Роберт Давид — его личный пациент, и приличие требует не обходить Мариана. Но видеться с бывшим мужем довольно тягостно; раньше Мишь, если уж иначе было нельзя, заходила в его просторный, представительный директорский кабинет, а теперь… Встречаться с ним в тесной рабочей комнате, в той самой, где Мариан когда-то начинал… Теперь он уже не делит ее с Перницей. Неужели тихое торжество Пошваржа выразилось в том, что он поместил Мариана именно сюда? Да нет, Пошварж все-таки не Гитлер, приказавший главнокомандующему разгромленной французской армии подписывать капитуляцию в том самом салон-вагоне, в котором когда-то, после первой мировой войны, представителям Германии пришлось выслушать унизительные условия перемирия.