Наверно, это осталось с детства. Ни свет ни заря он подхватывался с постели, быстро собирался, почти не пил, не ел и словно на большой праздник — убегал на целый день в ярмарочный шум и сутолоку.
Бродил между возами, на которых можно было видеть всякую всячину: английскую мяту и сорочинское пшено, диковинных размеров репу и гвоздичный перец. От возов переходил в ряды и здесь тоже смотрел и слушал, и хотя не покупал, но обязательно приценивался, сколько стоит, например, фунт фиников или фамильного чая, в какую копейку обходятся турецкие бобы, вина и маслины, картофельная патока, свечи стеариновые, сальные и восковые, косы сенокосные, тулупы и полушубки овчинные, посуда деревянная... Увидел как-то соль разных сортов на лотках, поинтересовался, в какой цене каждый сорт. Приказчики, которым надоели праздные любопытные, ответили: «На умных меняем». Иван ничуть не смутился и вполне серьезно сказал: «А, понятно! Своих пока не заимели...» И пошел дальше между лотками, поскольку все, как ему казалось, выяснил. Шел и не смел оглянуться: а ну как вслед летит увесистый ком соли. Но — обошлось.
Каждый лоток, каждый воз бросался в глаза, заманивал: купи! возьми! не проходи мимо! Голова шла кругом, в ушах стоял непрерывный звон; от свиток и шляпок, ярких кофт, платков и чепцов рябило в глазах. А он смотрел и слушал и снова — смотрел. Затем, отойдя в сторонку, укрывшись за каким-нибудь возом сена, вытаскивал из рукава самодельную тетрадку я заносил в нее только что услышанное крепкое словцо, соленую шутку, меткую присказку, чего в другом месте не услышишь и не прочитаешь нигде тем более.
— Чепцы гризетовые! — кричала рассевшаяся среди базарной площади со своей рухлядью известная в Полтаве мещанка Сидориха, толстая краснолицая баба, ее зычный голос слышен был даже в другом конце города; случалось, те, кому гризетовые чепцы и даром не нужны, но привлеченные ее голосом, останавливались — и обязательно уходили с покупкой: легче было купить чепец, нежели отцепиться от Сндорихи.
— А меду-подседу!.. Меду!.. — зазывали с другой стороны.
— Пива! — гудел пивовар Гарбуз. — Ячменного пива!
— Имбирю белого! Желтого!
— Сафьяны! Кожи разного сорта!
— Балыка! Икорки паюсной! Зернистой!
— Заходи! Налетай!
— Квасу-сыровца! На один грош — кварта! Пей! Пробуй!
Подолгу обычно стоял Иван возле слепых кобзарей, сидевших где-нибудь в сторонке; возле них постоянно толпились люди, задумчивые, торжественные, иной раз печальные, тихие.
Иван слушал, каждую песню запоминал, чтобы потом записать слово в слово. Просил петь еще, отдавал кобзарям до последнего гроша — все, что брал с собой на ярмарку. И те охотно, множество раз повторяли одно и то же...
А ярмарка гудела, бурлила, шум перекатывался из одного края в другой. Кружилась карусель, цыгане водили медведя, и за ними неотступно следовали мальчишки, как бывает это всегда и везде. Продавец детских игрушек неистово свистел, запихнув в рот одновременно по нескольку свистулек и коньков из глины. Свист оглушал, и не все осмеливались подойти к нему, особенно страшились дети, хотя их-то он и старался заманить.
Нельзя было уйти, скрыться от всего этого. Да Иван и не пытался, напротив — шел навстречу, широко распахнув глаза и душу. Его пленяла речь — та самая, которую слышал из уст матери и отца, она звенела, играла, переливалась всеми красками, мягкая, сочная, самобытная. Он готов был записывать каждое слово, просить, умолять, чтобы его повторяли дядьки, приехавшие из Решетиловки, казаки из Миргорода и Ромеи...
Тетради пополнялись все новыми и новыми записями. Думая о них, вспоминая, что записано, мысленно повторяя каждую думу, песню, присказку, Иван чувствовал себя неизмеримо богаче, без них он стал бы подобен иным своим сослуживцам — духовно пустым, бедным. Стоит ему уединиться, раскрыть заветные страницы — и что ему Новожилов с его высокомерием и все эти напыщенные самодовольные чиновные индюки! Пусть заносятся, дерут нос, получают чины я прибавки к своим немалым окладам! Пусть! Они не видят дальше строки исходящей бумаги, дрожат за свои места, кроты слепые, тупицы жалкие. Если бы они понимали, какую силу имеет родное слово, чувствовали его непреходящую красоту! Но что им слово! Им ближе, дороже еще один чин, еще одна трешка к окладу. А кто же будет беречь это слово? Где найдутся такие в наш век?.. Не Новожилов, конечно…
Рука Ивана тянется к перу, в мыслях складывается строчка, затем вторая:
Новожилов есть такий, .
Ну, а кто ж его батьки?..
Перо устремляется дальше, легко, неслышно бежит по гладкой с желтоватым отливом бумаге.
Иван не услышал, как отворилась дверь и вошел Миклашевский. Лишь когда тот стал рядом, спохватился, накрыл листок локтем, отодвинул в сторону в сунул в открытый ящик стола.
Но Миклашевский ничего не заметил. В последнее время замкнутый, какой-то пришибленный, он сейчас снял, круглое, лоснящееся от пота лицо расплылось в улыбке.
— Подписал! — И захлебывающимся от восторга шепотом добавил: — Сказал: «Старайтесь, сударь, и года через три будете протоколистом...» Не токмо ты, Иване, но и я буду.
— Поздравляю!
На глазах Федора — неподдельные слезы. Они катились по щекам, а он не стыдился их, да, видно, и не чувствовал.
Иван оторопело смотрел на товарища. Был человек — и вдруг не стало, исчез, пропал, расплылся в мокрое серое пятно. Хотелось схватить его за ворот, встряхнуть: опомнись!
— Что же с тобой деется, Федор, лучший полтавский бурсак? Как смеешь умиляться от обещания какого-то Новожилова сделать тебя протоколистом? Не ты ли еще год тому назад с упоением читал по памяти Цицерона и несравненного Вергилия? Как торжественно звучала сочная латынь в твоих устах! А кроме того, ты и сам писал. Твои сочинения отец Иоанн Станиславский, ученик Сковороды и наш любимый учитель, ставил в пример другим и при всех говорил: «Надобно» сыне мой» усердно работать, у тебя хороший слог, а главное — мир окружающий зришь по-своему. Сие зело важно. Помни же, что говорил Плиний Старший: «Nulla dies sine linea[2].
Посул невесть откуда приблудившегося в Полтаву Новожилова застил тебе свет. А вспомни, как ты умилялся стихами Сковороды, которые читал нам отец Иоанн. Ты и сам мечтал писать. Неужто все забыл, предал? Но посмотри на меня, посмотри внимательно. Мне уже двадцать четыре, я протоколист — а как живу? Чего достиг? Такой же, как ты, как все, исполнитель бумаг.
Где же твои мечты, друг мой? Неужто забыл упоительные беседы наши в дни летних каникул, когда, забросив полупустые котомки за плечи, мы бродили по росистым дорогам нашего края, бывали в Диканьке и Опошне, доходили до самого Зенькова? Помнишь, как зоревали в полях под чистым августовским небом, укрывшись одной бурсацкой свиткой, и давали друг другу страшную клятву думать на языке матерей наших, а если бог отметит перстом своим, то и писать на этом забытом языке? А ты готов отречься? Уступить собственное невспаханное поле кому-то? Как же это, Федор? Неужто потерял разум? А может, я теряю? Наверно, ты не понимаешь, что самое горькое — терять друга, на которого надеялся, с которым собирался поровну делить и радости, и печаль?
Миклашевский, будто оглушенный, не слышал взволнованной, горячей речи Ивана. Он очень торопился, сложил впопыхах в стол бумаги, оделся и, не простившись, убежал.
Несчастный! А может... счастливый? Пройдет время — и он станет не только протоколистом, но и, может случиться, помощником столоначальника и тоже научится не замечать подчиненных? Не станет разговаривать с ними? У него будет свой дом, семья, полон двор добра. А чего еще, кстати, надобно человеку? Пожалуй... О чем, о чем думаешь ты, Иваи? Не о том ли, что и твой бывший однокашник по семинарии? Нет, тысячу раз нет!..
Иван смотрел в окно и ничего не видел. Ни золотого каштана при входе в канцелярию, ни пустынной площади и плетущихся по ней редких прохожих, ни поднятой ветром листвы, что стаями красных, желтых, сизых птиц поднялась с земли и рассеялась по крышам и заборам, снова поднялась — закрыла уголок синего неба, ставшего вдруг пестрым.
Не помнил, сколько времени простоял у окна, опустошенный, подавленный, и, еще не зная, зачем это делает, наблюдал за человеком в серой свитке, шапке из овчины и юфтевых сапогах. Мужик что-то искал, разглядывал вывески, переходил от одной к другой, чесал в затылке. Наконец остановившись у крыльца канцелярии, долго стоял перед входной дверью и, оглянувшись, снял шапку.
В коридоре послышались шаги, затем в дверь постучали, и, не ожидая разрешения, в комнату вошел человек, которого Иван видел из окна, поклонился в пояс:
— Добрый день, паночку!
— Добрый день!.. Кого вам?
Мужик смотрел на Котляревского внимательно, без тени испуга или подобострастия, и это располагало к нему. У Ивана даже настроение поднялось. Куда девались недавняя подавленность, чувство пустоты.