— Вы к кому? — еще раз спросил.
— Да что вам сказать, паночку. Такое дело... Беда, одним словом. И пришел я спросить: может, есть правда на свете?
В это время в соседней комнате зазвенел колокольчик. Иван обернулся, чтобы идти на вызов, попросил человека подождать, закрыл стол и направился в кабинет. Между тем Новожилов, собиравшийся, как видно, уходить, не дожидаясь протоколиста, вышел сам, уже одетый, с тростью в руке, и сказал:
— Не торопитесь. Вашу бумагу я прочитаю в понедельник.
Увидев стоящего у порога мужика, удивленно поднял кустистые брови:
— А это что?
— Человек. Вероятно, к вам, — вспыхнув, ответил Котляревский: как можно говорить о человеке «что»?
— Ко мне?
— Так, ваша милость, — поклонился мужик, подметая пол шапкой. — Беда...
— Что за беда?
— Пап наш записал в ревизскую сказку всю нашу семью. Нас семь братьев, да у каждого по два-три сына. И батька старого дописал с матинкою... А мы ж вольные, из деда-прадеда в запорожцах ходили... Так я с челобитною. А прозывают нас Вернигорами. Я Павло.
Новожилов уставился на казака пустыми бесцветными глазами и словно не видел, смотрел как бы сквозь него.
— Так помогите, пожалуйста, — снова поклонился Верннгора.
— Откуда будешь, человече? Село ваше далеко отсюда? Фамилия пана?
— Из Сухорабивки мы. А пан у нас Полуварич, Петро Васильевич.
Вернигора казался Котляревскому, когда смотрел на него из окна, невысоким, слабым, а теперь, в комнате, он был почти вровень с сухопарым Новожиловым, к тому же широкоплечий, взгляд прямой, черные свисающие усы, а руки крепкие, которые, думалось, многое могли делать, не зная усталости.
— Ты мужик. И речи твоей не разумею, понеже не учил вашего наречия. Пока его, слава богу, не преподают в университетах. — Губы Новожилова дрогнули в презрительной усмешке. Он стал медленно натягивать на левую ладонь замшевую перчатку.
Вернигора, чуть прищурившись, ответил спокойно, с достоинством:
— Так я, ваша милость, неграмотный. И речь моя такая от матинки досталась. Да я не про то — про пана толкую. Руки у него загребущие...
— Кто разрешил тебе, холоп, про своего господина речи такие вести? Господин Полуварич — дворянин, достойный во всех отношениях землевладелец. Ступай!..
— Куда?
— Я сказал: речи твоей не разумею. — Новожилова уже начинала раздражать настойчивость и какое-то немыслимое достоинство, сквозившее в каждом слове, в каждом движении этого человека.
— Не разумеешь? — Глаза Вернигоры хмуро блеснули.
— Позвольте мне, — выступил вперед до крайней степени взволнованный Котляревский. — Я перескажу... Я понимаю...
— Вы, сударь? — Новожилов словно теперь заметил Котляревского, обратил внимание на его необычно горящие глаза, смертельную бледность, покрывшую лицо. — Я не просил вас.
— Но, господин Новожилов, Аполлон Арсентьевич, как же так? Это же человек... Он просит...
— Кто? Раб? Как он смеет жаловаться на своего господина! Это же бунт! Да за это одно... — Новожилов натянул и вторую перчатку и поднял трость, как бы очищая себе дорогу к двери, но на пути стоял Вернигора. Он смотрел исподлобья, в руке сжимал шапку, а на закаменевшем лице застыла недобрая усмешка:
— Выходит, ваша милость, ты разумеешь, о чем я просил?
— Как смеешь?.. — на какое-то мгновенье остолбенел Новожилов. — Вон!
— Чего кричишь, будто тебя режут? — спокойно, надевая поглубже шапку, сказал казак. — Мы не пугливые. И скажу тебе: не дюже я надеялся на твою помощь. Наши еще надеялись, а я знаю: ворон ворону ока не выклюет. Что ж, попробуем сами еще разок поговорить с твоим достойным Полуваричем. Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни... — И повернулся, чтобы идти, но поскольку Новожилов молчал, словно окаменевший, посмотрел на него с сожалением: — Нашей речи не разумеешь! А хлеб-то чей глотаешь? То-то. Молчишь? Онемел? Одначе, бог с тобой, может, обидел тебя господь, разума не дал. Но помочь тебе уже, наверно, нечем... А мы таки будем жить. Прощевай!
Новожилов не мог вздохнуть. Стоял, выпучив глаза, руки повисли, ему казалось, что казак вот-вот достанет нож и пойдет прямо на него. Но казак уже собрался уходить, еще раз обернулся, увидев Котляревского, сорвал шапку, поклонился и шагнул к двери.
Слышно было, как он идет по гулкому коридору, как стучат по деревянному полу его сапоги. Хлопнула входная дверь.
— Разбойник! Запорожец! — продохнул наконец Новожилов. Опомнился, повернулся к Котляревскому: — И вы тоже! Вместо того чтобы вызвать сторожа, стояли... И еще переводить собирались... Только из уважения к вашему родителю, прослужившему в магистрате столько лет, ограничусь выговором. Но в следующий раз... — Не договорив, не прощаясь, прошествовал через комнату.
Котляревский спрятал бумаги в стол, машинально оделся и оставил канцелярию. На крыльце, дохнув свежего воздуха, остановился. Наискосок через площадь в серой селянской свитке шел казак; ветер вслед гнал красную листву, птичьей стаей она кружила вокруг, то припадая к земле, то поднимаясь в воздух. А казак тел, твердо ступая, не оглядываясь, не обращая внимания на прохожих, погруженный в свои думы.
За Шведской могилой садилось солнце, и в том месте на пол неба растекалось красно-синее зарево; края его исподволь темнели, пепельные оторочки как бы вяли, медленно исчезая, растворяясь в вечеряем небе. И словно из этой синевы, из глубины сердца лилась песня:
Ой, гай, маты, ой, гай, маты.
Ой, гай зелененький!
Десь понхав мий миленький...
Чистые голоса и сама песня растрогали Котляревского. Он легко вздохнул и прибавил шаг... О слове родном, его красоте и силе пеклись Сковорода, а еще раньше — Иван Вышенский и полтавская песенница Маруся Чуран, песни которой живы до сих пор и, наверно, не только в Полтаве. Приходилось бывать в Зенькове, в Опошне, и там их поют, эти удивительные по силе и чарующей красоте песни. Никогда не умрет слово наше, не растопчут его сапогом кованым, хотя Сечь и растоптали, рассеяли по ветру ее стены. А слава, как и слово, будет жить!
Не заметил, как вышел на Панянку. Внизу, сколько глаз видит, расстилались луга, па другой стороне долины, на горе, высились монастырские стены, на пологой крыше звонницы жарко алел последний луч солнца.
Вот здесь, на Панянке, однажды вместе с такими, как сам, бурсаками забрались в подземные ходы и долго бродили там, пока наконец выбрались. А позже, когда ус уже пробиваться стал, прибегал сюда на вечерницы. Слушал песни, смотрел игры и сам вместе с парубками пел, курил самосад, кружился в немыслимой игре. Хорошее было время. Юность. Неужто нет ее, ушла безвозвратно? Но ведь он-то и не жил совсем: хождение к дьячку, потом — семинария, и вот уже три года — канцелярия. Только тогда и жил, когда уходил на летние вакации с товарищами. И Миклашевский с ними. Миклашевский! Эх, пропал казак... Если б мог, ушел из канцелярии и попытался уговорить Федора. Но сделать это не так просто. Куда уйдешь? Где станешь служить?
С горы Панянки в разные концы сбегало несколько дорожек, теряющихся в густой траве. По взгорью ютились одинокие хатки, светились окнами. Из одной вышел кто-то. На коромысле — ведра. Там чуть ниже — криница, и вода в ней приятная, холодная, нектар божественный, особенно когда пьешь из добрых рук. Она назвала себя тогда Олесей. Дала напиться и не торопилась уходить. Испугалась почему-то, увидев его во второй раз. Но и не спешила проститься. Стояла, пока не позвали. Подхватив ведра, убежала. А в третий раз, увидев его на той же стежке, попыталась уйти и снова осталась.
— Добрый вечер! — сказала Олеся и посмотрела на него доверчивыми ясными глазами. — Давно вас не было на Панянке. Может, болели?
В голосе — тревога, неподдельное участие.
— Немного, серденько, приболел.
— Ой боже ж мой, правда? А чем же вы болели?
— От думок про тебя... А больше ничем.
— Смеетесь над бедной дивчиной? — Потупилась, бросилась поднимать коромысло.
— Не убегай так скоро. Дай... поглядеть на тебя. И попить. Вода у вас целебная.
— Да пейте на доброе здоровье... Видно, у вас там и криниц нет, на Мазуровке?
— А ты знаешь, откуда я? Может, знаешь, как и прозываюсь?
— Знаю. Вы из канцеляристов будете. Батько и мать не велят, чтоб я стояла с вами... Неровня я вам. — И тише, с болью: — Отдают, меня за хлопца в Тахтаулово. Уже и заручины[3] были. Так что... — В глазах — мольба и слезы, — прощайте!
И, подняв коромысло с подцепленными на нем ведрами, пошла, поплыла по узкой стежке вверх, к хатке за вишневым садом. А он смотрел затуманившимся взглядом ей вслед — на тонкий стан, склоненную голову и косы, бившиеся на белой сорочке. Она уходила все дальше и дальше, пока не закрыли ее частые стволы вишен. Ушла. Не увидит он ее больше. И никого у него нет. Богатые сторонятся бедного канцеляриста, а бедные... видно, опасаются: как бы панок не обманул их. Впрочем, ему никто не нужен. Не об этом его думы. Болит сердце, иногда так защемит, что впору закричать. И пусть кричит, неразумное, пусть болит: что он ему скажет, чем поможет? Ничем он не поможет ему...