Окрик гшсаря заставил Мишку неохотно подняться и открыть скрипучую дверь. Керосиновая лампа под жестяным абажуром закачалась у потолка. Увидев студентов, Мишка присвистнул и крикнул писарю:
— Волчки пришли, Иван Иванович! Куда их?
Писарь недовольный тем, что его оторвали от дела, вышел в коридор, неприязненно взглянул на студентов, взял у них путевые листы и, подумав, произнёс:
— Ну что же, переночуйте в дежурной. А ты, — обратился он к Мишке, — принеси соломы и постели волчкам на полу.
Мишка принёс охапку, расстелил. А сам снова уселся на пол. Беспрестанно шмыгая веснушчатым, облупленным на ветру носом, он уставился на студентов любопытными серыми глазами. Один из них, тот, что провалился на мосту, сразу же упал на солому, с трудом дышал и натужно кашлял.
Ночью Мишку разбудил непонятный шум. Маленький студент вырывался из рук товарища, что‑то хрипло выкрикивал в бреду.
— Фельдшера, парень, надо!
— Хвершала? — переспросил Мишка. — Позвать, что ли?
— Сбегай побыстрее!
Мишка выбежал в холодную ветреную ночь.
Через полчаса ввалился в комнату Мишка, за ним — рослый молодой человек в шинели и выцветшей студенческой фуражке. Он протёр очки, склонился над больным.
А другой студент, взглянув в лицо фельдшера, сначала отшатнулся, потом вскрикнул, не в силах сдержать удивления:
— Иван!
— Кутасов! — развёл руки фельдшер. — Неужели ты? Откуда?
Они расцеловались.
— Значит, по волчьему билету прогон через Кубанские степи, и в такую погоду? — спросил фельдшер. — Значит, все‑таки пустили в пеший поход. И давно?
— Скоро два года.
— Два года без пристанища!.. А я вот эскулапом заделался. Врачую, как недоучка. Деваться некуда.
Он снова склонился над больным.
— Всего вероятнее воспаление лёгких. Что делать будем?
— Не знаю… Это наш последний перегон до Армавира… Последний! — И уже не сдерживаясь больше, Кутасов упал на солому и зарыдал.
Фельдшер обнял его за плечи.
— Да, трудностей в нашей жизни много. Но разве они могут сломить нашу волю? Россия клокочет, как пробуждающийся вулкан. Пятый год дал в наши руки опыт, выбросив вулканические бомбы предвестников великого извержения. Поверь, мой друг, выброшенная лава ещё не остыла.
Оглянувшись, говоривший увидел, что Мишка Рябцев, приоткрыв рот, внимательно его слушает. Тогда он скороговоркой закончил:
— Еще в 1875 готу раскалённая лава Везувия неслась со скоростью 35 вёрст в час. Но до сих пор, если в корку лавы воткнуть железный прут, он накаляется мгновенно.
— Ишь ты! — удивился Мишка. — Значит, и у нас тоже извержение было?
— Было, было…
На другой день Кутасов один ушёл по дороге на Армавир. Больного товарища удалось устроить в хате бедного казака. А через неделю по специальному разрешению армавирских властей Кутасов вернулся в Ново-Троицкую, чтобы проводить умершего товарища в последний путь.
Станица Ново–Троицкая растянулась почти на десяток вёрст вдоль тихой речушки Егорлык. Степные балки — Козюлина, Дылева, Залесинки делят её на несколько районов.
В последние годы в Ново–Троицкой поселилось много иногородних — людей, приехавших с Украины, из губерний Центральной России. Живут они обособленно. Заселили неподалёку от центра станицы выжженный солнцем бросовый косогор. Поселок иногородних презрительно зовётся Хамселовкой.
Тесно жилось здесь людям. Не было в Хамселовке ни садов, ни огородов. Как говорится, хата на хате. А кругом немало пустырей. Но и на эти заброшенные участки иногородние не имели права. Станичное правление ревниво оберегало казачьи земли.
В Хамселовке жили чеботари и бондари, полстовалы и плотники. Отсюда богачи–кулаки нанимали сезонных работников и батраков. Отсюда же по утрам выходили обвешанные сумками слепые, калеки, немощные старики и малые дети просить под окнами у казаков милостыню на пропитание.
Но даже в нищей Хамселовке не было, пожалуй, никого беднее Малышевых, всем своим многочисленным семейством ютившихся в перекосившейся подслеповатой мазанке.
Сегодня Пашка Малышев проснулся сердитым. Натягивая на ноги старые сапоги, он ворчал на деда:
— Надоел ты мне со своими кусками хуже горькой редьки. Вот возьму и не пойду побираться!
— Я тебе не пойду! Ишь ты какой! А жрать‑то што будешь? Какой богач выискался! — грозил ему слепой дед, надевая на плечо ремень старой лиры. — Ты вот ныне сумку побольше возьми. На Козюлину балку завернём. Давно там не бывали.
Отец и мать Пашки умерли от холеры. Трое малолетних детей остались на попечении слепого старика. Пашка был самый старший, и потому ему пришлось стать поводырём.
Чтоб как‑нибудь прожить и не умереть с голоду, они с утра до вечера ходили христарадничать. За день порядочно набив ноги, Пашка возвращался домой по–взрослому, вразвалку. Громыхая отцовскими сапогами по кочкам, заставлял собак кидаться на заборы и ожесточённо брехать. Порой удачным взмахом руки ему удавалось сбить с забора задремавшего кота.
— Пашка, не дури! Хозяева поймают, портки сымут. Вот истинный бог не брешу, отдерут тебя когда‑нибудь плетьми! — ворчал дед.
— Так и снимут! Я во как бегаю! — Пашка, стуча сапогами, убегал от деда. Беспомощный слепой, склонив голову, останавливался, прислушивался — действительно ли удрал его поводырь.
Просил дед по–особому, напевая под окнами божественные стихи. А внук, вторя деду, тянул охрипшим голосом:
— Подайте за–ради Христа милостыньку слепому со сиротами–и.
Им выносили куски хлеба, копеечки, лук, чеснок, а иногда и остатки пирога с вишнями или курагой.
Блаженно улыбаясь, дед осторожно отщипывал сладкий кусочек, нюхал его и потом совал своему поводырю.
— На, съешь! Кажись, сладкий пирожок подали православные, ишь, какой липкий, сам в рот просится, да не забудь лоб перекрестить.
Пашка торопливо обмахивал себя крестным знамением, запихивал за обе щеки сладкий кусок и за рукав тянул деда дальше, пока подаяниями не заполнялись доверху их засаленные сумки.
Хотя старшему и не хотелось рано подниматься по утрам, хотя по привычке он и ругался с дедом, все же своею обязанностью он был доволен: по крайней мере, целый день был сыт, к тому же много видел и много слышал, знал о всех событиях в станице.
Излишки подаяний они продавали кабатчику, а на вырученные деньги покупали соль, спички, керосин и прочие необходимые мелочи. К праздникам даже удавалось для кого‑нибудь из ребят купить ситцу на рубашонку.
Летом было ещё ничего. А зимой мёрзли. Мерзли на улице, мёрзли в своей покосившейся хатёнке. Не часто удавалось протопить большую русскую печь. Солому давал сосед. За это Манька, сестрёнка Пашки, всю весну и лето пасла его гусей. Спали все на печи покотом, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись дерюгой. Под пасху сердобольные соседки подмазывали и подбеливали хатёнку Малышевых. А с крышей уже ничего нельзя было сделать. Она прогнила и надвинулась на самые окна. Издали походила на большую чёрную шапку на стариковской голове.
Но Пашка любил свою хату, хвастался своим друзьям–побирушкам, что они, слава богу, не ходят по дворам ночевать, а имеют свой дом.
У самого порога росла акация — гордость Пашки. Других деревьев не было во дворе, да и двора‑то не было: хата да акация, и никакой ограды. Каждую весну Пашка перестраивал скворечню, высоко подвязывал её на дереве, радостно встречал скворцов.
Когда Пашку дразнили казачата, выкрикивая: «Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток», — Пашка искренне возмущался:
— Брехня! А дом, а акация, а скворешня! Не видите? Глаза у вас повылазили?
В это утро Пашка шёл бодро. Он знал — раз идут на Козюлину балку, значит, обязательно зайдут к Шелухиным. Когда миновали двор Ковалевых, дед оживился:
— Внучек, а внучек! Никак Козюлина балка начинается?
— Козюлина. А откуда ты знаешь?
— Чую, что Ковалевы собаки брешут. Их хата крайняя. Барбос, ишь, как хрипит! Видать, обормоты никогда кобеля с цепи не спускали — задушенный у него брёх. Я его завсегда издалека различаю. Мы с тобой сейчас, внучек, к Сане Шелухиной зайдём.
— Пожалуй, обидится, если не зайдём, — поторопился Пашка с ответом.
Слепой улыбнулся:
— Это верно, што могут обидеться, если не зайдём.
Пашка, как свой, проворно взбежал на крыльцо шелухинской хаты, прильнул носом к стеклу и, нарочно гнусавя, пропищал:
— Подайте, не минайте, слепому на пропитание, богу во спасение!
Дед сам нащупал дверную щеколду. Добродушно покрякивая, он ввалился в хату. Как всегда, остановился у порога, перекрестился, поднял вверх незрячие глаза и запел хозяйкину любимую:
Как во граде, во Русалиме,
Слезно плакала богородица…
Раскачиваясь, он крутил ручку маленькой лиры. Незатейливый, к тому же старый инструмент шипел, жужжал и жалобно постанывал. Заунывные звуки, трогательные слова о деве Марии, ищущей своего распятого сына, заставили притихнуть детей большого шелухинского гнезда. А безвременно увядшее лицо хозяйки светлело: она любила пение слепца. Об этом он знал и потому непременно заходил в этот дом. После музыкального приветствия дед справился о здоровье семьи Шелухиных, неторопливо снял с себя сумки и уселся на низкую лавку у печки.