— О! — сказала она иронически. — А что же это?
— Это? Это — тут есть очень грациозные вещи, обаятельные…
Он перелистывал тетрадку.
— Какое вам нравится больше? — немного лениво, холодно спросила Ника.
— Вот это хорошо, — сказал Мориц и стал читать, пропуская многие строчки, — стихи "Сон", — кое–где кошачьим чутьем останавливаясь, чтобы не прочесть дальше. Обходя капканы…
…Рука засыпала, и пальцы, беспечно
Играя Летейской струей,
Роняли страницу…
…Во сне и стихов
Ты уже не алкал.
Рука разомкнулась,
и томик упал.
…Стою, занемев на запретном пороге.
— Неможно глядеть, уходи…
О римлянии юный, не тяжестью ль тоги
Уснуло сукно на груди.
— Грациозно, — сказал Мориц, — и это:
У век, у висков — выраженье оленя,
Что ранен. Недуга насмешливый гений
Качает твою колыбель…
…Бессилье глотая
Пьянящим клубком,
С ковра поднимаю
Уроненный том.
И тению к двери.
А томик — в руках.
Открыт, как упал он,
На этих строках…
— И вот это хорошо тоже:
Струился от строк этих
Горестный гул.
На этих словах он,
Быть может, уснул…
Ника смотрит, как Мориц читает её стихи, и в ней — отдаленно — будто кто‑то со стороны читает, звучит одно из стихотворений, ею Морицу посвященных:
Ваша улыбка насмешлива, даже когда
Вы в рассеянности
Уж позабыли о ней. Даже когда Вы —
больны.
В играх с собакой, с котёнком ещё
Ваши губы посмеиваются,
А уж глаза отвлеклись. Дали какой глубины
Тою параболою, что теряет концы в бесконечности,
Меряет все ещё суженный легкой улыбкою взгляд,
Шелковый в ней холодок — в
Вашей мальчишьей застенчивости,
В самой любезности Вашей,
Столь льстивой (сладчайший яд!).
Я не дивлюсь, что так темны, так смутны
ходящие слухи,
Вы клеветою обвиты, словно лианами лес,
Бог Мой за Вас — ежечасный. Но люди —
и слепы и глухи,
Ларчики их так просты! Так желанны
им мера и вес!…
Сейчас он встанет и положит листки на стол.
Он встал. Положил на стол листки. Полувопросом:
— Вы мне не оставите их?
— Нет.
Листки мягко ложились, очертания их были легки. В комнате висело молчание, тревожное, как метнувшаяся и затихшая летучая мышь. Мориц прошелся по комнате.
"Он сейчас уйдет! — подумала Ника. — Отлично!"
— Я вам говорил, — сказал он по–английски, проходя мимо стола, за которым она сидела (по комнате шли люди, говорили, кидали дверь в тамбур), — что я не заслуживаю вашего отношения. Вы делаете из меня какое‑то подобие вашего идеала, хотя вы несколько раз и отмечали мои дурные черты. Я иногда бываю совсем пуст от всякой душевной жизни. Живого во мне всегда только одно: это моя работа. Я очень ценю хорошее отношение к себе, больше может быть, чем кто‑либо, и это понятно. Но мне…
"Когда придет "но"?" — созерцательно, но несколько нетерпеливо думала Ника.
— …Люди чаще враждебны, чем дружественны, потому что я никому не спускаю, не кланяюсь и не лгу. Но…
"Наконец?"
— Я очень трудный человек, Ника…
В её сознании метнулось: "Маленький человек!.." Она бы, кажется, ему простила: и то, что он равнодушен к её душе, возьми он человеческий, теплый тон, назови он вещи их именами, хоть только по–братски. Он снял бы с нее половину её тяжести. Но он отступал, отклонялся, отнекивался. Он думал о роли. Не о существе дела! Он думал не о ней, — о себе. Человек, неспособный быть даже братом, — что же это за человек? "Даже братом". Но это же очень много, это же драгоценнее — так многого…
Но он говорил, надо было слушать.
— Вы сказали, что я жесток. Может быть. Человек не сделан из мрамора… Когда узнаешь, что человек тебя… — он поискал слово и, неволимый тем, что за спиной кто‑то вошёл, и, может быть, потому, что английский язык в данном пункте был пластичней русского — "likes you" (глагол "нравится"), удачно избегнув "loves" ("любит").
— Вы однажды спросили меня, два ли во мне человека. Я думаю, во мне много людей… Я не чувствую, чтобы я был мистер Хайд, но ведь я и не доктор Джекиль… Все — проще. Вы преувеличиваете меня!
Ей было немного стыдно, как за провалившегося на экзамене сына. Она сказала вежливо:
— В ваших словах — противоречие. И "все проще", и "не два человека, а — много". Это же выходит сложней, по вашему Евтушевскому!
И пока он возражал, что‑то умное, ловкое (по Евтушевскому!) и, может быть, даже — тоже по Евтушевскому — верное, она погружалась в мысль, что, может быть, в нем ничего не было особенного — казалось! Разве не было способов тонко, умно и сердечно вести себя с человеком! Способы — были, если б была глубина! Неужели её не было? И в то время, как он начинал какую‑то фразу — enough[14], прошу вас, довольно! — сказала она очень быстро и очень насмешливо, взяв листки, она шла к двери. Кто‑то выходил, она вышла вместе, и по мосткам застучали шаги. Мориц постоял с минуту, прислушиваясь, идут ли шаги в молчании, с облегчением — услышал голоса, она с кем‑то шла, разговаривая. Он прошел по комнате, закурил — и вышел на крыльцо. Те уже — скрылись. Вечер был сырой. Он вошёл в дом и сел за газеты.
Несколько дней спустя, в час отдыха, Ника сказала Морицу:
— О жене вы дали кое‑что. Дайте другие женские типы.
— Хорошо, — ответил Мориц, пожав плечами, — только трудно говорить так — по заказу.
Он подавляет раздражение. И Ника слушает, как некая женщина, увиденная им впервые, после ванны в Кисловодске, очень сильно накрашенная, особенно глаза, — против краски губ он ничего не имеет, это красит и что‑то придает лицу (жене своей он всегда привозил из заграничных поездок отличные губные карандаши), — но эта женщина была накрашена не в меру. На ней была красная шелковая косынка на светлых волосах, голубые глаза. Она в том кругу была известна тем, что незадолго до этого её муж покончил с собой. Бегло набрасывает он, видимо, против воли свой роман с этой женщиной (её имя Женни, запоминает она), отчаяние жены, гордо ею от него скрываемое, желание Женни его женить на себе. Он переломил себя, заглушил страсть — работой. В десятидневный срок. Работал до изнеможения.
— Это хороший способ, между прочим, — говорит он.
("Не мне ли он его рекомендует? Чтобы я завтра сделала целый том калькуляций!")
— Это была единственная ваша страсть?
— Нет, я много раз увлекался. Но это чувство стоит особняком.
Их прерывают. "Одно странно, — думает Ника, — почему он всегда в бюро мне рассказывает? Не позовет пройтись хоть по зоне — в выходной? Чтобы не увидели — вместе?"
Был час перерыва. Так случилось, что никого не оказалось ни в рабочей, ни в жилой комнате. Ощущение одиночества и возможности действовать пронзило Нику. Не рассуждая, она бросилась к Морицеву, сейчас закрытому, шкафчику, отомкнула крючок, державший с верхнего конца крышку, — и быстрыми легкими пальцами, двумя английскими булавками— больше нечем было! — крепко–накрепко прикрепила к краешку верхней полки вынутый из только что полученного письма Ольги её фотопортрет. Но в руках скользила маленького размера фотокарточка сына Юрочки… Тихо, никто не идёт. Она кинулась в соседнюю комнату, к своему столу, нащупала под сердцебиение скрепку и только успела скрепить ею облик мальчика с фигурой матери, как наружная дверь — стукнула, за нею — скрип внутренней двери — на пороге стоял Мориц.
Взгляд — молчание — все во мгновенье поняв, он понял и то, как быстро и молча Ника вышла из жилой комнаты — точно ему показалось, точно и не входила — он стоял и смотрел на обожаемую жену, на подросшего, полузнакомого сына…
Ещё раз стукнула наружная дверь — это Ника спешила уйти из барака по мосткам — к себе, в женскую — скорее, полнее оставить его с семьей, с отступившим, оставленным, с тем, от чего судьба оторвала непонятно, — насладиться лицезрением — судьбой же! — руками Ники протянутого подарка — в этот нежданный, редчайший час одиночества, драгоценного отсутствия всех…
ГЛАВА 14
СТРАНИЧКА ИЗ ОТРОЧЕСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ЛЮБИМОГО МЕДВЕДЯ.
ЕГО НАТАША
— Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, — начинает Евгений Евгеньевич, — мое воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и, наконец, наиболее подходящим счел изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было — кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединенность самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему‑то был уверен, что все это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой‑нибудь смысл, только если жертва была чем‑то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато–серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них — жёлтые.