— Ху-ув бола, сан узийни кип-ялангоч килиб бир тош ойнага соб курчи![18]
Словом, вскоре вожаки отвадились наведываться к ним, переженясь кто на татарках, кто на казашках, а самые большие карьеристы — и на русских. Потом, по настоянию своего брата полуальбиноска Оппок сбросила принародно паранджу, и тогда даже вожаки этого движения перепугались и перекрестились, представив себе, что они могли заполучить себе в жены. После этого уже никто к ней не забредал в сваты…
Так и прожила бы она свою жизнь в коммунистическом одиночестве и в общественных трудах, когда бы не те самые массовые расстрелы, в пору которых на ней — первой секретарше стацкома комсомола не был принужден жениться Мулла Ульмас-куккуз.
В первую ночь, боясь коснуться лицом лица и все подправляя защитную подушку, бедный Мулла Ульмас лежал на первом секретаре и думал: быть может лучше развод и расстрел, тем временем как она с комсомольской неуемностью вопила: «Даешь!» и требовала и требовала своих комсомольско-брачных взносов!
До войны они родили троих, во время войны она уже одна дородила еще четверых защитников и защитниц Родины, носивших впоследствие отчество предателя Родины Муллы Ульмаса-куккуза. Воспитание детей в одиночку заставило ее уйти из секретарей райкома в базаркомы. Тогда-то Октам-урус, как незапятнанный большевик, порвал с ней всякие родственные отношения.
Оппок-ойим, усвоившая на базаре простое экономическое правило: «Ты — мне, а — тебе», ответила ему тем же самым, оставив брата-большевика перед будущностью дома престарелых за государственный счет вместо коммунизма, а сама же зажила как тугой кошелёк, не терпящий по своей природе пустоты. Детей она пристроила в институты и перед самой всесоюзной паспортизацией, дабы изменить их отчества на прочерк, она купила себе место паспортистки Гиласа. Все теплей и спокойней чем на Кок-терекском базаре.
Место паспортистки оказалось куда-более прибыльным, чем об этом догадывалась потратившая четыре сотни в старых деньгах стареющая Оппок-ой. Записные красотки платили ей за изъятие графы, вернее целых графиков брако-разводов, новые коммунисты — за сокрытие старой судимости. Но больше всех ей заплатил базарный весовщик Али-шапак, младший брат Толиба-мясника, которому она оставила свое место базаркома в Кок-тереке. Али-шапак попросил ее исправить в своем году рождения всего лишь одну цифру, а в результате стал на десять лет старше своего старшего брата Толиба. Через год, когда Али-шапак вышел на пенсию по старости, а его старшему брату Толибу еще предстояло хрячить на государство целых пять лет, Толиб-мясник взвыл, что пожалел тогда денег. Всеобщая паспортизация к тому времени кончилась, доставив несметные богатства паспортистке Гиласа — жене предателя Родины и первого здешнего фронтовика Муллы Ульмаса-куккуза, которого Оппок ойим уже выписывала домой через своих пионеров.
А между тем, так и дожил свою жизнь опозоренный Толиб-мясник, став на старости лет из своего скопидомства младшим братом своего братишки Али-шапака…
Во дворе бесконечно плакали старухи…
Мальчику казалось, что никогда не случится перерыва в этом тупом, многоголосом завывании, встречавшем у ворот каждую новую старуху, юркавшую туда мимо старого, одноглазого фронтовика Фатхуллы и двух незнакомых мужчин, что стояли и ждали, наверное, всю махаллю, но более всего Гаранг-муллу — отца того самого учителя истории из старших классов, который и нашел мальчика за школой на пустыре, когда мальчик поначалу испугался, но испугался оказывается совсем не за тем — а просто, как учителя, заставшего его за беготней, и испугался еще больше, видя как неестественно добро тот подзывает его к себе, стоя над арыком и не переходя на эту сторону — он так и остался стоять там, когда мальчик, узнав об этом, побежал сначала за портфелем, валявшимся на пустыре, и возвращался обратно, — и даже когда из-за угла школы взглянул в последний раз — может быть с мыслью: а не наказание ли это за то, что он не на уроке — но ведь уроки уже кончились, — и тогда еще более гнетущая мысль, что ведь уроки кончились давно и ему давно уже пора бы быть дома, заставила мальчика прислушаться к нескончаемому плачу старушек, мышками юркавших мимо стоящих у ворот мужчин, и потом, казалось, вволю пользовавшихся возможностью поголосить, затем порасспросить о житье-бытье первую встретившую во дворе, тем временем пока голосили пришедшие до неё, которых она чуть позже меняла, уступая свое место последующей, и так до бесконечности…
Мальчик стоял за вишнями, у самых окон дома Хуврона-брадобрея, в том самом месте, где они играли в орехи, и вырытая лунка с годами отчерченным кругом вокруг неё, ту, что теперь он присыпал носком ботинка, вызывала в нем такое же раздражение, как и этот бесконечный вой старух, юркавших мимо толпы мужчин, среди которых шумнее всех был красносапогий, как гусь, домком Сатыбалды, размахивавший рукою с папкой во все стороны, отчего еще больше походил на гуся, и оттого мальчик не любил его еще больше, как не любил домкома и дед, за то, что тот не знал никого по имени, и каждого подзывал к себе, маша рукой в которой папка, как и теперь он подзывал Расула, чтобы тот подвязался поясом — как сын этого… как его… — и вот тогда мальчик хотел уже выйти из-за вишен, пусть даже не назовут его по имени, но, подавшись вперед, он зацепился о вишню ранцем, и снова какой-то жгучий стыд прибил его к стене — и снова он услышал плач — как будто спугнутые домкомом загоготали гуси — а он, какой-то жалкий и мокрый цыпленок сидел с этим ранцем за спиной, прислонившись к дому Хуврона-брадобрея, и смотрел, как, ковыляя на все свои сто с лишним килограммов, побежал за угол дома — к себе — одноглазый Фатхулла — вот из-за этого именно угла он выбегал и оглядывался — вдвое быстрее, чем обыкновенный человек, отчего его косматые усы разлетались по сторонам, когда пацаны нещадно звонили в первый здесь дверной звонок и убегали, вклинив в него щепочку от его же щербатой двери, а он, как сказочное чудовище, семимильными шагами выскакивал из-за угла и озирался по сторонам вслед за своими усами — вдвое быстрее, чем обыкновенный человек, но и тогда он не замечал их под этими вишнями у дома Хуврона-брадобрея, со стороны своего отсутствующего глаза, и усы его уныло опускались, а потом начинали мерно взлетать, оттого что он начинал тяжело дышать, а может быть и им, как и всей улицей владел бесконечный и дребезжащий звон летнего полуденного безделия…
Сейчас он вышел, неся в руке пояс, хотя Расул, как и он сам, уже были подпоясаны, и тогда мальчик, думавший об этих некстати рано кончившихся уроках, об этом некстати придуманном пустыре — надо было сразу после звонка идти домой! — решил объявиться одноглазому Фатхулле из-под вишен, но, внезапно услышав голос бабушки, спрашивавшей у кого-то из мужчин, кажется у Сатыбалды-домкома — пришел ли этот… как его… Гаранг-мулла? — отпрянул опять к окнам, с трепещущим сердцем, как будто бабушка хотела спросить о нем — и спроси она о нем, он бы вышел, пусть перед этим никого не знающим по имени Сатыбалды, перед этой толпой стариков и мужчин — неподпоясанный, с ранцем за спиной, но теперь, когда бабушка, оставив калитку распахнутой, сама ушла туда, где продолжался плач, он сидел, прислонившись к дому Хуврона-брадобрея, ощущая жгучий стыд, еще более жгучий от своей беспомощности и безысходности.
Одноглазый Фатхулла, держа в руке вынесенный из дома пояс, стоял, не зная кому его теперь предложить, и опять мотал головой, как он мотал, выбегая из переулка, когда смотрел и не замечал их под вишнями, и, наконец, положил пояс на скамейку, и этот разноцветный шелковый платок, сложенный треугольником, свисал со скамейки также неловко, как свисали косматые усы Фатхуллы-фронтовика, стоявшего у открытой настежь калитки, из которой несся и несся плач. Мальчик всей кожей ощущал его жгучую неловкость, потому что причиной этой неловкости, ему казалось, был он сам — ему предназначался этот пояс, свисавший теперь со скамейки, пояс, которого касалась каждая старушка или женщина, шмыгавшая вдоль дувала между толпой стариков и мужчин и скамейкой — в распахнутую калитку.
Там во дворе за чередой женщин, плачущих, положив головы друг другу на плечи, мальчик увидел уже успевшую приехать из города тетушку Тилляхон, которую пусть и не любила бабушка — она, — говорила бабушка, — и мальчик видел теперь это собственными глазами — на всех похоронах и поминках чуть что — так и бежит в нужник — отсиживаться, пока другие плачут, к тому же всегда обвешивается как елка — золотом, — она и сейчас блестя своим золотом, бежала поперек двора в нужник, но ведь приехала, успела!..
Пока мальчик следил за тетушкой, которую не любили ни бабушка, ни он — он еще за то, что она, как и Сатыбалды-домком, никогда не могла запомнить его по имени, старушки внезапно оставили двор, по которому мчалась вприпрыжку из нужника Тилляхон, пустым, уйдя с плачем в дом, а вся толпа мужчин, стоявших у ворот, вслед за юркнувшим во двор Гаранг-муллой, заняла мгновенно их место во дворе, так что тетушка Тилляхон не успела проскочить в дом, прижав стыдливый платочек к своим намоченным глазам, и теперь со своим платочком в руках, что были увешаны золотом, она стояла посреди двора, и платочек ее беспомощно свисал, как свисал и одинокий поясок, оставленный одноглазым Фатхуллой на пустой скамейке у распахнутых ворот.