Пока мальчик следил за тетушкой, которую не любили ни бабушка, ни он — он еще за то, что она, как и Сатыбалды-домком, никогда не могла запомнить его по имени, старушки внезапно оставили двор, по которому мчалась вприпрыжку из нужника Тилляхон, пустым, уйдя с плачем в дом, а вся толпа мужчин, стоявших у ворот, вслед за юркнувшим во двор Гаранг-муллой, заняла мгновенно их место во дворе, так что тетушка Тилляхон не успела проскочить в дом, прижав стыдливый платочек к своим намоченным глазам, и теперь со своим платочком в руках, что были увешаны золотом, она стояла посреди двора, и платочек ее беспомощно свисал, как свисал и одинокий поясок, оставленный одноглазым Фатхуллой на пустой скамейке у распахнутых ворот.
Плач раздавался теперь из дома.
Мальчик услышал, как из дому позвали подпоясанных Расула и даже Хокима — его одногодка и дядю — прощаться с отцом, и тогда, может быть, в последний раз мальчику захотелось броситься туда, пусть со своим ранцем, теперь уже резавшим плечи и подталкивавшим его частыми ударами в спину, но сила сильнее, чем эта тяжесть и эта прыть заставила его еще отчаянней прижаться к стене этого глухого дома, где жили дети Хуврона-брадобрея; и он стоял, не шевелясь, пока не вынесли носилки, обернутые чапаном, пока впереди них не вышли в распахнутые ворота подпоясанные Расул и Хоким, а с ними и одноглазый Фатхулла, и домком Сатыбалды, и сын Оппок-ойим — Кувандык, и пьянчужка Мефодий-юрфак, и Наби-однорук, и слепой старик Гумер, и преемник Кучкара-чека — Осман Бесфамильный, и Толиб-мясник, и старший участковый Кара-Мусаев младший, и Кун-охун, и еще много людей, и, неся эти носилки на плечах, они скрылись за углом дома Хуврона.
Тогда он бросился к другому углу, и, добежав до конца соседнего переулка, увидел процессию уже перед самой железной дорогой. Люди шли, меняясь под носилками, и даже машинист Акмолин остановил свой станционный маневровый паровоз, и, высунувшись из окошечка, глядел, как процессия переходит через пути, как те, кто стояли на станции, несутся к этой процессии и становятся под носилки, а потом, уступая место другим, сами тихо возвращаются опять к своим местам. Наконец, не смея оставить свой паровоз, он дал на всякий случай долгий и хриплый гудок, который и заставил мальчика споткнуться от неожиданности о рельсу. Мальчик бежал за процессией, и ранец больно бил его по спине, когда, вскочив, он стал перепрыгивать через рельсы, наконец, процессия вышла на дорогу, и спешно прошла мимо его школы, и мальчик, пробегая мимо своей школы, опять взглянул на тот пустырь за рядком тополей — ему казалось, что он увидит там учителя истории, стоящего над арыком, но пустырь был пуст, и если бы не длинная, жгучая, тоскливая песня, едва слышимая оттуда, то…
Мальчик чуть задержался, а процессия тем временем быстро удалялась. Останавливались встречные машины, выходили шоферы и вставали под носилки на десяток-другой шагов, потом опять садились в машины и неслышно отъезжали, вернее, как-то оплывали, а процессия шла и шла. Торопились успеть до заката. Солнце уже скакало между дувалами и домами, потом между тутовой, беспорядочной посадкой, потом еще раз между дворами, и, наконец, процессия свернула на кладбище.
Мальчик, запыхавшись, подбежал к уже закрытым воротам, в которых раскрыв калитку, заставляла ее кирпичом какая-то женщина. Он опешил от неожиданности, так попадают в чужие дворы, но внезапно распрямившаяся женщина опешила не меньше его, и еще больше растерялась, когда он пролепетал: «Ман… уларни…» — «Да, да, да…» — и женщина быстро-быстро пошла вглубь кладбищенского двора и вошла к себе в дом, здесь же, на кладбище. Мальчик стоял ни жив, ни мертв. Казалось, и она уже была посвящена во все, и оттого ожидание ее решения было мучительным и бесконечным. Но она не выходила.
И тогда мальчик безоглядно устремился внутрь кладбища, туда, где в разукрашенной росписью цветов и птиц беседке стояли несколько носилок наподобие тех, за которыми он бежал. Он оглянулся назад. Женщины не было. Он осмотрелся и между мраморными надгробиями да железными решетками в отдалении увидел поднимавшую кетменями и лопатами могильную пыль свою процессию. Когда бы не ранец, он дополз бы дотуда, но с этой ношей за спиной надо было идти в обход за низеньким, полуразвалившимся дувалом к глубокому арыку на противоположной стороне, а уж от арыка, заросшего ивняком, до толпы было рукой подать.
Когда он добрался дотуда, процессия уже сидела на корточках и Гаранг-мулла читал свою глухую молитву. От непонятности ее слов, она была еще тоскливей, такой тоскливой, как дуновение ветерка над сухой травинкой или как отчаяние последнего мураша, все взбирающегося и взбирающегося на ее пыльный, колючий, бесплодный стебель. Наконец он дошел в своей молитве до того места, где в свое тоскливое завывание должен был вплести имя покойного, и… вдруг остановился, отчего мальчику стало так страшно, что он готов был упасть в воду и не выплывать из нее, он так бы и поступил, когда бы Гаранг-мулла не спросил у сидящих: «Рахматликнинг оти нима эди?[19]» Сатыбалды-домком густо закряхтел, но все остальные зашептали: «Хашим, Хашим…» Глухой домулла переспросил несколько раз, прикладывая ладонь к уху, и когда Фатхулла-фронтовик своим зычным, командирским голосом гаркнул: «Хошим эди!», домла вздрогнул, но как будто бы дожидался именно этой вести, внезапно обернулся к толпе, хмыкнул и сказал:
— Э-э, так это тот самый Хашим, что водил тетю-Фатхуллу в гости к Бойкуш?
И все разом грохнули. Смех стоял над кладбищем. Сам Гаранг-домулла исходился мелким бесом, смеялся могильщик и домком, и даже сам Фатхулла прослезился и зрячим, и слепым глазом.
Мальчик дважды слышал эту историю и знал ее наизусть, как все то, что рассказывалось дедом. Вернее, дедчимом, поскольку собственного деда, как говорила бабушка, расстреляли ещё до войны. Правда, оба раза история рассказывалась дедом по-разному поводу и в разных словах, но, впрочем дед всё рассказывал так — как впервые.
С Фатхуллой дед приехал в Гилас почти одновременно, когда весь Гилас умещался на одной улице, идущей от железнодорожной станции и вглубь, к тугаям Зах-арыка. Как они остановились на одной станции — один, возвращающийся контуженным и раненным с войны, другой — выбирающийся из тыла — никто не знает, хотя бабушка, сидя со старушкой Зеби, иногда нехотя вспоминала про артель Папанина, где они шили под началом дяди Изи солдатские телогрейки — семнадцать молодаек, оставшихся — кто с детьми, кто с похоронками. И ещё как они раз в сутки выходили на поезд с хлебным вагоном, вынося кто что мог на обмен, кто ведро зелёных яблок, кто — внеурочную телогрейку, а Бойкуш ещё помидоры и картошку — зажиточная была старушка — будь земля ей пухом!. Вот так и поселились в Гиласе тринадцать мужчин — Толиб-мясник женился разом на двоих, а Оппок-ойим не захотела обзаводиться новым пришельцем, ждя бесполезно возвращения своего мужа — Муллы Ульмаса-Куккуза. И Бойкуш — будь земля ей пухом — так и осталась тогда без мужа. За этим бабушка всегда начинала пересчитывать по пальцам гиласских пришлецов, но всегда насчитывала их двенадцать; когда же мальчик напоминал ей о деде, она сердилась и бурчала:
— Вот и твоя мать убедила меня, что он мне муж!
Мужчины быстро сошлись друг с другом, как разом нашли себе и занятия. Хашаром, то что потом стали звать субботником, построили себе наискосок от артели чайхану и, выбрав деда чайханщиком, проводили всё свое свободное послевоенное время за пиалкой чая и неторопливой, сладкой беседой.
И вот тогда, в эти сладкие голодные годы первого покоя, сидя вечером в чайхане, кто-то помечтал, что хорошо бы жениться на Бойкуш. Скорее всего это был Толиб-мясник, чьё прозвище пришло к нему впоследствии, вместе с появлением мяса, а тогда он был как и все — станционным рабочим у дорожных дел мастера Белкова, и обеспечивать двух жён с их довоенными детьми, без подобных мечтаний было и впрямь трудно. Кто-то, подзадоривая Толиба-ещё не мясника, сказал, что его мужества на трёх женщин не хватит, тем более на подслеповатую Бойкуш, которая уж если схватит, то оторвёт с корнями! — Все расхохотались, как хохотали всегда, когда дед рассказывал эту историю, и мальчик не понимал, над чем они смеются, и глядя на серьёзного деда, ещё более терялся в догадках; и тогда Али-шапак — впоследствии базарком после Оппок-ойим, сказал, что лучше бы об этом мечтал Фатхулла: ни тот, ни та не заметят — что отхватили! И все опять хохотали. Тогда мальчик глядел на старика Фатхуллу, и видя его одинокий смеющийся глаз, успокаивался, как успокаивается ребёнок, заглядывая в конец непонятной сказки. Тогда Али-шапак обратился к деду, дескать, уж он бы посватал соседку за соседа, ведь говорит пословица: «Кушнинг кур булса кузингни кис!» Дед поклонился в ответ и удалился. Через некоторое время он вошёл в чайхану с большим узлом и сказал, что через три четверти часа Бойкуш ждёт его с Фатхуллой на плов. Дескать, он распорядился. Только вот ради такого экстренного угощения надо выполнить одно условие. О чём же разговор?! — ведь в те годы плов за три четверти часа могла позволить себе лишь Бойкуш, мужчинам даже всей чайханой приходилось готовиться к пловоедству неделю-другую: достать всё необходимое — от морковки на Кок-терекском базаре и до немецкого трофейного риса из города, куда надо было идти с утра, самого утра, а это значит — не выходить на работу, и поскольку отпрашиваться тогда не было принято, а не выходить на работу — и подавно, то… Словом, там, где был плов, отпадали сами по себе всякие условия.