— Сильно нападение было большое на Лютин. Знаете: завод и лес. Нигде ничего не видим. С Биркова, с завода, отовсюду да — на Лютин!.. Деваться некуда было Что припас в хате, какой корж, драник какой отыщешь, да если приготовишь — и то схватят…
— Где ж мы готовили: на огне, на дворе. Не было где ни лечь, ни стать — очень, очень безысходное горе было…
— Отовсюду нападение! Отовсюду — и с завода, и из Заполья, из Биркова — отовсюду. Да все в Лютин, все в Лютин. Очень большое было горе…
— Первые дни, пока поделали эти землянки, — зажгут костры, Степан этот выйдет: „Вставайте, фабрика уже работает“.
Ну, шутят уже, ну, что ж делать? Есть нечего. Кто где какие стрелки щавеля, желуди — все собираем, едим. Босые, ой!..»
В хату старой учительницы пришли дети с букетами цветов. Вместе с женщинами и детьми идем к братской могиле, на бывшее пожарище школы, в которой до войны учились лютинские дети, которая стала потом огнищем жуткой смерти их отцов…
Тихо стоят над могилой березы. Замолкли и дети.
Где-то здесь сидела тогда со своими детьми учительница, почти невменяемая от ужаса, смотрела на страшный огонь, слышала предсмертные крики людей…
Где-то здесь прохаживался с автоматом, грелся у огня тот убийца-фашист, деловито повторяя:
— Гут, гут!..
«…Я в другой группе шла… Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы. Они — как косанули! Все!.. Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула… Волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое. Пущу вольнее, оно закричит… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит… В дитя это бахнул и мне пальцы прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…»
(Из рассказа Марии Григорьевны Кулак. Боровики Слонимского района Гродненской области)
Стреляя в толпу, били в груди, в головы. Дети, что не на руках, прижимались к ногам, к коленям родителей. Дети — ниже, и их заслоняли. Среди тех, что остались в живых, падали живые в груды мертвых — прежде всего Дети. Сколько их так и зарыто живыми, брошено в кололи, в пламя — живыми…
«…Мужчина один из села подходит и говорит:
— Кто живой — вставайте, немцы уехали!
Батька мой узнал его по голосу, поднялся и говорит:
— Ну, я живой.
…И он начал смотреть. Говорит:
— Все мои дети есть, одной только девочки нема, шесть лет, но она не могла убежать, она еще дитя.
Стал он оглядывать, и я отозвалась. Дак мне уже ноги людьми отдавило, все кости…»
(Из рассказа Евгении Адамовны Бардун. Низ Слонимского района Минской области.)
«Есть!» — значит, нету, убитые. Вот так страшно перевернулось все на свете, в жизни того человека.
Нет, не осталось никого из прежней семьи. Со всей деревни (или даже нескольких деревень) остались жить несколько человек, и они снова соединились в семьи. «Мы с ним побрались, поженились сиротами», — говорит Вольга Минич о себе и своем теперешнем муже, у которого в Хвойне тоже всех сожгли.
Так и у Вольги и Микиты Гайдашей из деревни Первомайск Речицкого района…
У Александра Зауэра из Булкова Октябрьского района…
И снова — дети. Если молодыми еще сошлись.
Иван Рубец (Окуниново Слонимского района). «Шестеро было — шестеро и есть…»
А зачастую даже и больше, чем было, чем отняла война, смерть, лютость врага.
Некоторые, нет, многие подчеркивают сами, напоминают нам (или себе — снова и снова), что, вот, было у него, у них было столько детей, как и теперь столько же — даже больше.
Хотелось всех «вернуть» — и сыновей и дочерей…
Когда мы слушали этих людей, видели это тревожное отцовское или материнское новое счастье — святое их счастье! — , понятно, не спрашивали, можно ли «вернуть»…
Однако все время помнилось:
«…восстанавливает бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: „Дак как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?“»
Это из Достоевского, из «Братьев Карамазовых».
И это век минувший, девятнадцатый — тоже не мирный. Но в наш век такое испытали миллионы матерей, отцов. Это, такое читаешь в глазах, на лицах, в голосе стольких сельчан!..
Эти мучительные, «достоевские» мысли, проблемы стали вдруг горькой повседневностью…
Первая мировая война: процент мирного населения от всех убитых — 13;
Вторая мировая война — около 70;
Корея — 84;
Вьетнам — около 90.
Это подсчитано американским профессором Куимси Райтом[58].
Да, жизнеспособность, стихийная сила народа — как это важно! Люди, о которых здесь идет речь, не просто «возвращают» себе детей. Они возвращают жизни жизнь.
Однако чего нет у них, у этих людей, так это беспамятства. Ни в голосе, ни в глазах, когда рассказывают они про сегодняшний свой день, про «новых» детей.
Может, прав в чем-то и старец Зосима, когда высказывает надежду (но и неуверенность) Достоевского:
Вспоминая тех, разве можно быть совсем счастливым?.. «Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость…»
И в этом — правда человеческая.
И ее вычитываешь из глаз, читаешь на лицах людей. Но и другое так же — то, что глубже. Что высказал, даже выкричал, как нестерпимую боль — не тихим голосом Зосимы, а криком Ивана Карамазова — певец белорусского Деревенского люда, наш романист Кузьма Чорны. Потому что здесь уже век XX, его масштабы. Здесь судьба Целого народа. И боль, муки людей совсем реальных, Таких близких памяти, сердцу.
«Ксендз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он наслал всякие несчастья… Он знал, что это бог его так карает, однако не перестал молиться богу и славил бога, и не возроптал на бога. Бог за это вернул ему все… и дети у него другие родились, как раз столько сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда… Если бы я завел другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь — и чтоб дом новый, и чтоб хлеб свой, и чтоб снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу, в другом, жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя мое — оно ж жило, смотрело на свет, знало, что я его отец! Дитя будет другое, но не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что она была и никто уже не сделает так, что ее не было».
Слышишь это в самых тихих голосах людей! Ко всему миру обращенное…
Прасковья Адамовна Орловская из деревни Городище Логойского района Минской области.
«…Соня первая была, Миша, Ванька и Леник был. Лешку было девять месяцев, младшему, а Соне, видать, уже годков было тринадцать. Старшей. И Мише было девять лет.
Подойду я детей будить, а он: „Не трогай“. Не знаем, что делать. И там горит, и там горит — всюду горит… А уже бегут и к нам в белых халатах, а ночь — видная. Ай, что ж мы будем делать? А у нас в хате да был старый пол, и эти половицы прогибаются. Дак мы с ним говорим, а только они в хату, дак он скоренько да в ту яму. А я стою. Уже не будут же они меня трогать. Один в пороге с винтовкой стоит, а другой подошел так вот и говорит:
— Огонь зажигай!
Правда, они сами, кажется, зажгли эту коптилочку маленькую… А это мое маленькое, девять месяцев, что в колыбели, проснулся и стал плакать. Я подошла, взяла его на руки. Взяла это дитя. А я — как стояла, в этом пинжачке… Да зимой. Хорошо, что взяла платок, такой вот был пеньковый, большой. Дак я его прижала к себе. Эта Соня, старшая, проснулась. Я и мигнула: „Соня, иди ты со мной“. А те разоспались, никак не разбужу их. И подойти к ним боюсь.
А меня уже так тянет за порог — ну, уже не могу…
Вышла ж я в сенцы с этим дитём… Не могу… Этот пропустил, что стоял… Не могу в хату вернуться — всю трясет… Я дальше еще, во двор — никто не бежит за мной. Я за хлев еще… А потом слышу уже — горит хата, и выстрелы, и все уже там. Трещит и горит. Сижу я в этих кустах, близенько около хаты. Ой, ой, ой — не могу ж я выдержать, трясет всю… Слышу — Соня моя плачет за хлевом… Живая выскочила из хаты…
Выскочила я в эти кусты, а там соседка, Стефка. Да говорит:
— И моего же Гришку убили, и дитя убили!.. Хорошо, что ты уже хоть с этим дитём осталась. А у меня ж так никого нема!..
Иду я… Там такая баня была. Иду я к этой бане, гляжу — тогда и мой уже вылез из ямы, говорит, что хата загорелась, а он вылез из ямы, потушил эту хату, и детей положил в эту яму — Мишу и Ваньку. Убили. И Соня ранена была. Они все лежали на кровати. Они как сказали: „Ложись!“, дак она с печи соскочила и легла. И через нее только пуля прошла, она и теперь больная.