В комнате был жуткий беспорядок: груда грязной посуды в раковине, ворох неглаженого белья на стуле, повсюду разбросаны старые газеты, на стенах кое-как приколотые булавками желтые вырезки. На столе кастрюля с артишоковыми кочерыжками. Логово старого холостяка — женская рука явно ни к чему тут не прикасалась. Хозяин встал навстречу Орнелле — хоть и заплывший вальяжным жирком, заросший щетиной, но еще довольно красивый мужчина. Высокого роста, с костистым лицом и орлиным носом, густыми сединами. Он довольно сносно говорил по-французски и к Орнелле тоже обратился на этом языке:
— Ну, садись, садитесь, если найдете куда… Я к гостям не привык. — Он наклонил стул и согнал с него старого черного кота. Было заметно, что за его ворчливостью прячется смущение. — Читал в «Корьере делла сера» про твою книжку. Так странно — книжка моей племянницы, ее портрет. Не знаю, правда, можно ли называть племянницей девушку, которую никогда не видел.
Повисло неловкое молчание, грозившее затянуться до бесконечности. Сквозь закрытые ставни было слышно, как по улице со смехом пробежали дети. Антуан почувствовал, что пора вмешаться. И отважно принялся объяснять, зачем они пришли. Винченцо понимающе кивал и что-то бормотал себе под нос. Орнелла сидела как каменная и не произнесла ни слова. Ни тот, ни другая не облегчали Антуану задачу. На фоне немоты обоих заинтересованных лиц его монолог делался неестественно-торжественным. Он почти исчерпал запасы красноречия, когда Винченцо Россини, уставившись в стол, так, словно не хотел встречаться глазами с собеседниками, медленно, застревая на каждом слове, с видимым волнением заговорил:
— Да, странная у нас семейка. Не знаю, что рассказывала тебе мать. — Он повернулся к Орнелле.
— Ничего, — сдавленным голосом ответила она. — Полное молчание, только иногда что-то такое мелькало в разговоре.
Винченцо криво усмехнулся:
— Ну, понятно… Может, так оно и лучше. И потом, ты совсем ни при чем. Когда все это происходило, твоя мать была совсем крошечной. Мне-то уже одиннадцать исполнилось…
Он достал из кармана пачку табака, блок папиросной бумаги и стал скручивать цигарку, чтобы как-то разрядить атмосферу. Но напряжение не уходило.
— Сандро Россини никогда не скрывал своих антисемитских взглядов. А тут еще эта история в Фоссоли. В 1944 году туда свезли шесть с половиной сотен евреев. И вот, как говорят, гестапо стало получать доносы о том, что итальянские власти, в ведении которых находился лагерь, не одобряют нацистских установок. Так или иначе, но 21 февраля туда нагрянули гестаповцы. Всех евреев схватили, загнали в грузовики, потом погрузили в вагоны и отправили в Освенцим. Правда ли были такие доносы или нет, толком неизвестно. Очень скоро кончилась война и начались чистки. Отцу предъявили обвинение. Он работал на почте, но больше всего на свете увлекался живописью. У него была небольшая мастерская на Джудекке. Перед арестом он успел ее поджечь. Там нашли его обгоревшее тело, и ни одной картины не осталось. — Не доделав свою самокрутку, Винченцо взглянул на Орнеллу. — Ну вот. Теперь ты почти все знаешь. Имя Россини в Венеции стало позорным. Меня отправили в Турин, в интернат. Мать вернула себе девичью фамилию и меня тоже заставила ее взять. В первый же год, когда я приехал из школы на Рождество, уже не застал в доме ни одной отцовской картины и ни одной его вещи. Паола была еще грудной, я ее, считай, и не знал. Упоминать об отце было строжайше запрещено — думаю, на этом настояла материнская родня. Ну, а я не мог этого стерпеть. Я любил отца. Он водил меня на футбол, часто брал с собой на Джудекку в мастерскую, и я смотрел, как он рисовал. А главное… — Он провел языком по наконец-то набитой и скрученной цигарке. — Главное, я никогда не верил в эту историю с доносами. Да, отец был антисемит, но представить себе, чтоб он сделал такое… нет! Шло время. Каждый раз, как я приезжал в Венецию, мы с матерью страшно ссорились. Я вырос и снова поменял фамилию на Россини. А когда мать умерла, даже не приехал на похороны. Я знал, что она содержала гостиницу, которая потом перешла к Паоле. Жить тихо-мирно с таким наследством я не мог. Уехал, стал странствовать по свету, писал для разных газет путевые заметки и репортажи. Иногда, где-нибудь в Македонии или в Анатолии, мне казалось, что я сделался другим человеком. Но в конечном счете, сколько я ни скитался, ничего не забылось. И я вернулся. Правда, поселился не в самой Венеции, а рядом. Чуть не каждый день хожу на кладбище Сан-Микеле. Отцовской могилы на нем нет, ее вообще нигде нет, но ему хотелось бы, чтобы его похоронили именно там, и для меня это все равно что так и есть.
Антуан сделал вид, что ему надо кому-то позвонить, и вышел, оставив их наедине. А сам закурил и стал прохаживаться вдоль берега. Зря он так упорно подталкивал Орнеллу к этой встрече, такие новости — большое потрясение для нее. Но надо же было узнать правду. Невольно мелькнула эгоистическая мысль: теперь его больше ничто не связывает с Орнеллой, их мимолетному союзу настал конец — тайна разгадана. Орнелла с Винченцо вышли на порог вместе, вид у обоих был серьезный и уже не такой отчужденный. «Я еще приду», — сказала Орнелла и посмотрела дяде в лицо.
* * *
Выйти рано утром. К шести часам очутиться перед кафе «Флориан». Полуспущенные сборчатые шторы в арках меж серых колонн похожи на смятые после ночного сна простыни. Только одна спущена до конца — та, что прикрывает пианино. Ночью шел дождь, на площади мокро. Одиноко стоящее пианино, кажется, не имеет ни малейшего отношения к завлекательной музыке, которая звучит здесь по вечерам и оправдывает удвоенные цены. Причудливый ансамбль из скрипок с аккордеоном, одинаково виртуозно исполняющий и Оффенбаха, и Паганини, и слащавые американские шлягеры. В то утро на утопающем в зелени пианино было бы кстати сыграть прелюдию Баха. Ее звуки стекали бы каплями по складкам штор. Тонкое лезвие еще довольно бледного луча восходящего солнца врезалось в пирамиду желтых и белых стульев. Через всю площадь по диагонали шла женщина, высокие каблуки гулко и мерно цокали по мостовой; иногда ритм сбивался — должно быть, женщина обходила лужи. Опуститься на ступени, выкурить сигарету под каменными львами.
Антуану больше не было смысла оставаться в Венеции. Он начал свою статью о Тьеполо и закончит ее в Париже. А Вюйяр… Почему-то ему захотелось написать о картине «Мадам Вюйяр поливает гиацинты». Такой сдержанной, подчеркнуто ироничной («мадам»!) нежности к матери художник никогда по-настоящему не испытывал. Он умел только писать, то есть отстранялся от предмета в тот самый миг, когда запечатлевал его на полотне. Человек, действительно любящий свою мать, не написал бы ни этой картины, ни другой — «Мадам Вюйяр с чашкой». И тут ни при чем лилипутская дотошность в передаче каких-то реальных обстоятельств, сопутствовавших созданию картины. Нет, дело в другом: это как тот тоненький луч на площади Святого Марка — неожиданный, секундный световой эффект.