Антуану больше не было смысла оставаться в Венеции. Он начал свою статью о Тьеполо и закончит ее в Париже. А Вюйяр… Почему-то ему захотелось написать о картине «Мадам Вюйяр поливает гиацинты». Такой сдержанной, подчеркнуто ироничной («мадам»!) нежности к матери художник никогда по-настоящему не испытывал. Он умел только писать, то есть отстранялся от предмета в тот самый миг, когда запечатлевал его на полотне. Человек, действительно любящий свою мать, не написал бы ни этой картины, ни другой — «Мадам Вюйяр с чашкой». И тут ни при чем лилипутская дотошность в передаче каких-то реальных обстоятельств, сопутствовавших созданию картины. Нет, дело в другом: это как тот тоненький луч на площади Святого Марка — неожиданный, секундный световой эффект.
Это было совсем новое ощущение — ощущение надлома в вюйаровском видении мира. До сих пор Антуану казалось, что облюбованные художником интерьеры: спальни, в которых так уютно болеть, гостиные с тяжелыми шторами, неяркое освещение — иногда утренний полусвет за окном, а чаще светильники с абажурами на фоне обоев — подчеркивают цельность и неколебимость того мира, в который ему нравилось окунаться, потому что в нем не бывает никаких происшествий. Ничего, кроме стилистических изысков. От внимания Антуана, конечно, не ускользал оттенок печали, который сквозил, скажем, в наклоне плеча одной из двух женщин под лампой, сидящей спиной к зрителю с шитьем в руках. И конечно, он умел и любил показать, как по-разному можно истолковать эту внешне безмятежную сцену: прочесть в ней грусть и спокойствие, ожидание и боль, надежду и смирение. Но эта неопределенность, как ему казалось, не относилась к сути картины, а была довольно произвольным и не всегда удачным продолжением той самой линии плеча.
Он прослеживал, как от работы к работе художник становился все более смелым и искусным мастером жеста. Высоко поднятая рука швеи в «Интерьере со шьющими женщинами» — сознательный, чуть нарочитый прием, придающий сцене особую правдивость. Главной мишенью была сама жизнь: в самых незначительных, самых мелких ее деталях и именно благодаря их незначительности таинственным образом приоткрывалось что-то вечное, как будто отменяющее всякую случайность. Лишь картина, изображающая ничтожные, считающиеся недостойными внимания вещи, может быть подлинной. Свидетельство тому — женщины с письмами Вермеера, натюрморты Шардена, и это в полной мере относится к Вюйару. Но раньше Антуан усматривал в такой изощренности лишь эстетический аспект, нечто вроде защитной капсулы. Встреча с Орнеллой, чтение ее книжки, к которой поначалу он отнесся как к простой забаве, странная история с мыльным пузырем Тьеполо и особенно судьба Сандро Россини — все это несколько сместило акценты. Ничего не опровергло — новый опыт лишь расширял его представление о Вюйяре, — но заставило задуматься о хрупкости Эдуара Вюйяра как человека, о тайных изъянах, которые могут побуждать к творчеству, о взаимозависимости силы и слабости. Возможно, запечатлевать мгновения старается тот, кто не умеет их переживать? Это не логические выводы, а скорее смутные догадки, которые возникли из-за того, что ему приоткрылась мерцающая двусмысленность у Джандоменико Тьеполо и связь между страхом Орнеллы перед неизвестным прошлым и ее желанием уловить сиюминутное. Антуан почувствовал, что не сможет больше претендовать на истину в суждениях о Вюйаре, пусть и замаскированных позицией скромного биографа, остающегося в тени предмета своих изысканий.
С тихой грустью в душе он встал, перешел — по той же диагонали — площадь и направился к набережной Рива-дельи-Скьявони. За мысом на другой стороне канала, где стояла Таможня, открывался простор лагуны. Теперь путешествие по внутреннему миру Вюйяра уже не будет способом укрыться, отвлечься, заглушить память. Все время, проведенное с Мари и Жюли, воскресало в безмолвной работе швей и круге света от зажженной лампы. Его жизненный уклад перестал быть непроницаемым для жизни.
Рядом с Орнеллой ему впервые удалось найти слова и выразить то, что он думает о прошлом, выразить ту боль, которая разъедает плоть каждого дня. И от этого произошло какое-то необратимое изменение. Он мог хранить все это в себе и в то же время заключить в прозрачный пузырь сегодняшнее летнее утро. Ранние пташки-венецианцы уже покупали в киосках «Газеттино» и спешили к трагетто. Антуану спешить было некуда. Он остановился на мосту Академии и долго стоял, облокотясь о парапет. После дождливой ночи рассвет, бывает, медлит.
* * *
Успех «Кофейного льда» оказался стойким. Прошло два года после появления книги, а судьба ее не переставала удивлять. В Италии книжные магазины уже не рекламировали ее как модную новинку, но она прочно занимала место в списке лидеров продаж. Первое время Орнелла не могла устоять и каждую неделю просматривала эти сводки. Это не только доставляло ей вполне понятное удовольствие, но и давало более глубокое удовлетворение — подтверждало реальность собственного существования. Глупо, конечно, ведь большая часть фигурирующих в списке изданий имело весьма слабое отношение к литературе, и чем активнее раскупалась такая продукция, тем быстрее о ней забывала насытившаяся публика. Однако среди участников этих ребячески примитивных коммерческих гонок иной раз неожиданно попадался автор, которого Орнелла высоко почитала, и ей было странно видеть свое имя в соседстве с именем знаменитости. В миланском издательстве проявляли беспокойство. Можно ли рассчитывать если не на скорую публикацию новой книги, то хотя бы на возможность ее аннонсировать? Не надо ли опасаться предложений от конкурентов?
Орнелла не могла бы сказать, хорошо или плохо повлияла на нее встреча с Винченцо Россини. Неспособность что-либо написать мучила ее уже не один месяц и никак не была связана с открывшейся на Бурано правдой. Однако с тех пор как она узнала о неприятном прошлом, заколебался тот взгляд на мир, который был выражен в «Кофейном льде». Все письма, все отклики читателей, которые она получала, сходились в одном: люди благодарили ее за то, что она сумела вписать в пространство и время мимолетные ощущения, знакомые каждому, поскольку каждый переживал пусть не то же самое и не там же, но нечто подобное и в другом месте, сумела вернуть им остроту восприятия. «Дух детства» — это выражение постоянно повторяли: читатели — с признательностью, критики и аналитики, пытавшиеся объяснить успех книги, — часто с насмешкой. И вот этот дух вдруг омрачился. Орнелла вспоминала запреты и недомолвки, окружавшие ее, когда она была ребенком и подростком. И не могла отделаться от мысли, что именно эта тягостная напряженность, эти стыдливые умолчания и страшные догадки послужили причиной того, что она, во-первых, стала писать, а во-вторых, написала такую книгу, как «Кофейный лед», где все сведено к сиюминутному. Та яркость чувств, за которую хвалили ее книгу, не просто родилась из детства, а возникла как компенсация за подавленное прошлое. Как давняя подсознательная потребность. Впечатление безмятежности уравновешивало тяжелый груз на душе.