Между тем моя способность оставаться «белой вороной» вызывала в окружающих недоверие, даже страх. Играть, но играть не по правилам, означало стать врагом.
Достичь вершины успеха представлялось мне невероятным, но возможным. Все, что мне было необходимо, — это очертить собственные границы. Возможно, их просто не существовало или пока они были скрыты. Я оставался загадкой для моих коллег — при видимой целеустремленности, полное отсутствие цели. Мои очевидные способности все еще оставались без применения, но все вокруг, да и я сам, пребывали в уверенности, что если бы мне представился шанс, успех не заставил бы ждать. Но на чем была основана эта вера, не знаю. Я не рассчитывал на счастливый случай и в этом был не похож на других.
Я не мог подобрать к себе ключ ни в какой деятельности, ни в политике, ни в медицине. Выполнял свои конституционные обязанности с той же отменной тщательностью, с какой навещал пациентов. Но это шло исключительно от ума. Ничто, казалось, не могло потрясти меня.
Люди испытывали доверие к моей опытности и основательности. Все мне удавалось. В этом не было сомнения. Я привык, при необходимости, открыто высказываться по любому поводу. Говорил то, что думал, далеко не всегда взвешивая последствия своих слов. С другой стороны, вопросы, поднимавшиеся мной, были слишком важны для партийной дисциплины. Мои идеи обладали достаточной привлекательностью для большинства левых тори.
Я никогда не оказывался лицом к лицу с серьезным нравственным выбором. Все, что я чувствовал и говорил, никогда не было крайностью и не ставило меня в оппозицию к остальным членам партии. Я готов был принять во внимание любые мнения, разве что кроме крайне правых. Моя политическая карьера складывалась идеально, я сам не мог бы спланировать ее более удачно.
В скором времени меня назначили на пост замминистра здравоохранения. Было очевидно, что я соответствовал этой должности. Мое озабоченное лицо уже мелькало на экранах телевизоров, звучал мой голос, вполне приятный, правда недостаточно выразительный. Со страниц газет и журналов я искренне и серьезно обсуждал проблемы, с которыми мне приходилось сталкиваться. Мой публичный имидж к тому времени сложился. В нем не было обаяния, скорее некоторое приближение к идеалу, который хотели видеть в политическом лидере. Мой образ существовал как бы вне меня и даже, как я заметил, с годами становился все ярче.
В избирательном списке, помещенном в воскресном парламентском листке, я был назван одним из кандидатов в премьер-министры. Ингрид чрезвычайно взволновала эта новость, а детей смутила.
Я стал необходим партии, как актер из постоянной труппы старого доброго английского театра, — надежный, знающий, но настолько далекий от магии Лоуренса Оливье или Джона Гилгуда, что казалась странной их принадлежность к одной профессии.
Искусство и страсти, преобразующие жизнь, не были моей сущностью. Но во всех ипостасях моя жизнь оставалась великолепным спектаклем.
Мой сын был статным молодым человеком. Стройные пропорции Ингрид смягчали в нем мою некоторую тяжеловесность. Мартин вырос высоким и сильным юношей. Ингрид передала ему свою матовую бледность. Абсолютно женская нежность кожи казалась изысканным контрапунктом к его темным глазам и волосам, унаследованным от меня. Этот драматический колорит, весьма экзотичный для Англии, выглядел весьма эффектно в контрасте с пастельной внешностью его сестры Салли, девушкой редкой красоты, истинной английской розой.
Красота детей внушает нам тревогу. В ней есть некий избыток, создающий родителям лишние проблемы. Большинство отцов хотели бы видеть своих дочерей привлекательными и мужественными сыновей. Но истинная красота приводит их в замешательство. Подобно гениальности мы предпочитаем наблюдать ее в других семьях.
Миловидность и элегантность Мартина смущали меня. Его повышенная сексуальность была так очевидна, что было непонятно, как могут его приятельницы не замечать этой опасности. Длинной вереницей являлись девушки на воскресные ленчи и случайные вечеринки, где мы с Ингрид их наблюдали. Выяснилось, что мой сын сексуально довольно неразборчив и вполне равнодушен к обращенным на него любовным взглядам. Все это развлекало Ингрид. О себе я этого сказать не мог.
Его отношение к жизни наводило на меня уныние. Медициной он не интересовался, политикой тоже. Решил стать журналистом, — как мне казалось, чтобы оставаться сторонним наблюдателем. Свою карьеру Мартин планировал совершенно самостоятельно, не вводя в заблуждение ни себя, ни нас.
Он вскоре получил работу в местной газете, где, как это ни забавно, оказался политическим обозревателем. А в двадцать три года уже был младшим журналистом во «Флит-стрит», одной из основных лондонских газет. Оставил ту небольшую квартиру, которую мы снимали для него, и обосновался где-то в другом месте.
Ингрид была довольна его успехами и склонностью к холостяцкой жизни. Это очень льстило ее самолюбию, особенно если представлялся случай сравнить Мартина с очень инфантильными сыновьями наших друзей. Для меня он оставался загадкой. Иногда, глядя на него, мне приходилось напоминать себе, что он мой сын. Он возвращал вопросительные взгляды и улыбался. Я чувствовал, что мое представление о Мартине лишь до какой-то степени верно.
Отношения с Салли складывались лучше. Она выросла серьезной, милой девушкой. При довольно скромных способностях к живописи она развила их в неплохое дарование. В результате ей предложили должность младшего сотрудника отдела дизайна в одной издательской компании.
Наш брак с Ингрид оказался вполне удачным, это было ясно. Я был преданным, если не влюбленным мужем, и к детям относился ответственно и нежно. Пока они взрослели, я мог быть им надежной опорой. Мое честолюбие к тому времени было уже достаточно удовлетворено. У меня был весьма недурной доход, позволявший обходить все финансовые затруднения.
Разве это не было счастьем?
Я повиновался принятым в обществе законам и был вознагражден.
Четкая цель, немного удачи, и к пятидесяти годам я мог с уверенностью сказать, что достиг всего, чего желал.
Я иногда разглядывал на старых фотографиях улыбающиеся лица жертв, тщетно пытаясь обнаружить хоть какой-нибудь знак, что они предчувствовали. Казалось, они должны были знать с точностью до дня, до часа свой срок, конец жизни в автомобильной аварии, в авиационной катастрофе или в семейной трагедии. Но я не мог разглядеть на их лицах печати знания. Ничего. Их безмятежность — страшное предостережение всем нам. «Нет. Я ничего не знал. Так же, как и ты… Ничто не предвещало». — «Я погиб в тридцать… Я тоже рассчитывал свою дальнейшую жизнь». — «Моя жизнь оборвалась так рано, в двадцать. А я мечтал о будущем, как и ты, гулял среди роз вокруг коттеджа. Это случилось со мной, но могло и с тобой. Почему нет? Почему я, а не ты. Почему?»