Полностью раздавленный, терзаемый неприятной усталостью, Казанова тщетно надеялся на спасительный отдых. Но природа, сначала не позволившая восстать его плоти, теперь лишила его возможности забыться крепким, похожим на смерть сном, о котором он так мечтал.
Лишь только начал заниматься день, он покинул свое прокрустово ложе, оделся и, собравшись с силами, отправился в парк, надеясь найти успокоение в привычной одинокой прогулке. В течение двух часов он быстро вышагивал, словно безумный, понося себя во весь голос последними словами. Но ему так и не удалось достигнуть той счастливой усталости, которая одна лишь могла избавить его от себя самого.
Наконец он вернулся назад и сразу отправился в свою комнату, где и провел весь день. Он не показывался даже за завтраком у мадам де Фонсколомб, опасаясь ее вопросов и еще больше ее сдержанного молчания. Что касается Полины, то ему хотелось бы никогда более не видеть ее, поскольку он был уверен, что она встретит его со своим обычным презрительным выражением, причем на сей раз отнюдь не лишенным оснований.
Ему удалось наконец заснуть, когда дверь комнаты внезапно распахнулась, и в помещение ворвался аббат Дюбуа. Он был вне себя от волнения и жестикулировал так, словно его сутана была охвачена огнем, испуская при этом душераздирающие крики. Глаза его, казалось, сейчас выскочат из орбит, а длинные руки вращались, как крылья мельницы. Эта новая жертва Несса[25] бросилась к Джакомо и схватила его за плечи, будто желая задушить в объятиях. Поначалу Казанова никак не мог взять в толк, чего хочет от него святой отец, который продолжал призывать всех святых и корчиться, как Дамьен[26] во время казни. Он никак не мог улучить момент, чтобы добиться от аббата, что же на самом деле произошло.
– Скажете вы наконец, что случилось? – не выдержав, вскричал Казанова.
– Дайте мне двадцать луидоров, – умоляюще произнес аббат, – иначе я убью себя.
– Попросите их у мадам де Фонсколомб, которая наверняка считает, что ваша жизнь стоит таких денег.
– Она захочет узнать, зачем они мне, а я не могу ей этого сказать.
– Ну так вытяните их у нее во время игры в кадриль!
– Вы насмехаетесь надо мной и, я вижу, готовы дать мне умереть.
– Мне вполне наскучила даже собственная жизнь.
– Без этих нескольких луидоров мы будем вынуждены идти пешком, выпрашивая милостыню, – рыдая, выдавил падре.
– Да о ком вы говорите?
– Увы, о себе самом! Ни о ком другом, кроме как о себе и Тонке, этом ангеле, которого я хочу сделать моей супругой.
– Но вы же священник!
– Поэтому я и хочу отвезти ее в Женеву, поскольку там, как мне говорили, священники женятся, становясь при этом кальвинистами.[27]
Закончив свое признание, Дюбуа перестал наконец трястись и рухнул в кресло, запыхавшийся, похожий на автомат, у которого ослабили пружину. Сидя на краю кровати, Казанова некоторое время рассматривал его, не решаясь высмеять гнусный план этого подлеца в сутане. Он не находил других возражений, которые смог бы привести, поскольку подозревал, что в собственном недостойном поведении недалеко ушел от этого готового предать все на свете священника.
– У меня нет и двадцати цехинов, – произнес он наконец. – Я сам здесь на положении нищего.
– Я вас умоляю, – продолжал настаивать этот нелепый персонаж, – вы, мужчина, должны меня понять.
– Оставьте меня! – воскликнул наконец Джакомо со злостью. – Оставьте и уходите! Иначе я могу не удержаться и задушить вас!
Избавившись от этого прохвоста, Казанова поднялся и наскоро совершил свой туалет. Он больше не мог откладывать свое появление перед глазами мадам де Фонсколомб – приходилось идти, чтобы выносить ее сочувствие. Любовь, которую она испытывала к нему в течение пятидесяти лет, обязывала, чтобы он не скрывал от нее ужасной правды о своем нынешнем состоянии: природа лишила его сил, но оставила желание. Точно так же, как она лишила его зубов, но не аппетита. В своих собственных глазах он был теперь наиболее отвратительным из созданий, своего рода труп, кишащий похотливыми мыслями, которые до сих пор населяют его, пожирая внутренности. Их конвульсии имитируют движения, присущие жизни, являясь на самом деле лишь следствием разложения отдельных частей тела.
Тут он вспомнил о некоем визите, который нанес ему в Генуе тридцать четыре года назад его младший брат Гаэтано. Как и аббат Дюбуа, этот бездельник был священником, увлекшимся юным и наивным созданием, на котором хотел жениться. Он также просил у Джакомо несколько цехинов, чтобы побыстрее уехать в Женеву и там оформить брак, перейдя в протестантство.
И все же жизнь не повторяется: на своем пути, неумолимо ведущем к концу, она никогда не проходит дважды по одной и той же местности, спеша исполнить тот единственный, неповторимый маршрут, который неизбежно должен снова привести нас в небытие, откуда мы были для чего-то нечаянно извлечены.
В то счастливое время в распоряжении Казановы было золото, и он был полон сил, поэтому он дал брату денег и оставил при себе девушку, венецианку Марколину. Он делил свое расположение между нею и Анеттой, своей тогдашней любовницей, и еще одной так называемой племянницей, которая охотно помогала Анетте справляться с ее обязанностями. Ко всему прочему, Джакомо оценил, с какими легкостью и изяществом осуществлялась любовная игра между самими девушками, и не преминул внести свою лепту в их развлечения, будучи в состоянии без труда противостоять желаниям трех нимф разом, тем более что его ложе отличалось такими же необъятными размерами, как и его аппетит.
Увы, подобные воспоминания, потревоженные и как бы ожившие благодаря его записям, отныне наводили на него лишь сильнейшую меланхолию.
Одевшись, он присел за маленький столик. Давно погасший подсвечник выглядел источенным временем: он был покрыт потеками воска, представлявшимися Казанове язвами и золотушными пятнами, разъедающими старческую плоть. Вздохнув, шевалье взял в руки перо и набросал на листке бумаги несколько строк:
«…После долгой прогулки по морю в лодке под парусом, насладившись одним из тех пленительных вечеров, какие можно встретить лишь в генуэзском заливе, когда, скользя по водяной глади, прозрачной, как зеркало, посеребренное лунным светом, чувствуешь себя переполненным ароматами, собранными легким зефиром на берегу, среди которых можно различить запахи апельсинового и лимонного деревьев, алоэ, гранатника и жасмина, мы с племянницей вернулись в дом притихшие, но в то же время охваченные чувственным волнением. И поскольку я уже более был не в силах дожидаться мою прелестную подругу, то спросил у Анетты, где венецианка. Она сообщила, что та сегодня легла рано, и я тихонько прошел в ее комнату с единственным намерением посмотреть, как она спит. Свет свечи разбудил ее, она увидела меня, но ничуть не испугалась моего появления…»