Ознакомительная версия.
Поэтому Роза, слушая Лизоньку, молчала. «Я на клеточном уровне понимаю состояние мамы Нины, но для объяснения этого мне не придумать слов», – думала она.
А Лиза все ныла, ныла… Как она, Ниночка, смеет не считаться с ними? У них у всех свои дела и беды, а тут возись и утешай неизвестно по какому поводу. Если уж совсем честно, – договорилась – то уходить так, как ушла Леля, порядочней и пристойней, раз – и нету, не превратила близких в сиделок и плакальщиц. Не та сейчас пора, чтоб можно было свое сокровенное время тратить на чужую блажь, на это «не хочу жить», которое демонстрируется каждодневно. Не хочешь – не живи. Твое дело, в конце концов!
На этих словах Роза встала, потрясла рукой, чтоб налить кисть свеженькой кровью, и спокойно так, можно даже сказать, профессионально дала Лизоньке по морде. Дала и умиротворенно села, как будто было такое не раз – делов!
Лизонька рванула вверх молнию на сапоге, слезы застилали глаза. Спасибо молнии-лапочке – хряснула. Это давно не нами замечено: когда никто из живых не может нас научить добру и разуму, в игру вступают неодушевленные предметы, после чего очень и очень надо задуматься, так ли уж неодушевленно неодушевленное и где начинается-кончается та самая пресловутая разумность, которой мы в своей жизни придаем сверхъестественное значение, выделяя ее и даже обожествляя? Ведь потом выясняется, что, идя по пути, начертанному разумом, мы ломаем ногу о лежачий камень, не доходим до того самого конца пути, куда нас так продуманно отправила мысль, и именно это – сломанная о камень нога – спасло от того, что нас ждало в конце пути, – ничего хорошего, между прочим. О, засевшие в скважинах ключи, о, ставшие поперек дороги стулья, оторванные пуговицы, непишущие ручки – вы наши хранители! Вот и тут, ну не сломайся молния – ушла бы Лиза, ушла бы с мыслью, что больше она в Розин дом ни ногой, что нет у нее сестры, фикция одна эта родственность, так, зигзаг истории, и к черту такие связи, нет дедули и бабули, нет Лели, скоро не станет мамы, останется она, Лиза, одинокой с дочерью и мужем, и хорошо, и замечательно будет, нет у нее нервов на других людей, это сто лет назад можно было любить много родственников и на всех хватало живого вещества, а сейчас его дефицит, как и всего остального. Едва на собственную семью набирается, а ты еще смеешь руку подымать, вот и хорошо, больше мне не о чем с тобой говорить, этого я тебе не прощу, и вынесу тебя за скобки, дорогая Роза, не велика потеря. Все в этом мире трещит по швам, и мы с тобой треснули, папочка у нас один, но что это значит, если его никогда не было, появился и исчез, и после него это началось у мамы, вот и сообрази, кто виноват, почему-то именно после него, как это я раньше не сообразила, что именно после него… ну что это с проклятой молнией, советское значит отличное, побери его черт, ну вот… все… заело намертво… куда теперь идти в одном сапоге… никуда в одном сапоге не уйдешь, не судьба мне хлопнуть дверью… а хороша бы я была…
…Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…
Вот еще такое ясное воспоминание. Это уже в войну. Уходили немцы, стали палить напоследок дома, у них вообще-то до того стояли румыны и итальянцы, эти ничего такого не придумали бы, но отступали через них какие-то побитые отборные части, вот они зверели особенно. Они среди женщин и детей отыгрывались за поражение от мужчин. От этих недобитых у них больше всего беды и было. Так вот… сытая такая морда… явился с палочкой лакированной и ею трах-бах по всему бьющемуся. Господи, что было бить? Граненые стаканы и банки из-под робленки? Столкнулась она с ним возле комода. Зеркало на комоде стояло в раме старинное, таких теперь и нету. Ясно было, что последует. Шарахнет его морда палочкой своей с набалдашником. Ей бы сообразить: теперь, когда вокруг запалили дома, когда и перестрелять от мала до велика дело простое, как три рубля, зеркало – тьфу какая ерунда, говорить нечего. Бей, Ганс Франц или как там тебя! Лупи, утешайся, фашист, за весь свой позор. Но она тогда встала на защиту зеркала. И глазами они с немцем в том зеркале встретились. «Ты шайзе», – сказала она ему в зеркало. Дерьмо значит. «Вас?» – спросил он. «Двас, – ответила она ему, – дерьмо ты собачье». Разговор – повторим – шел в зеркале. Только в нем. Она смотрела на его отражение, он на ее, а тут, у комода, их вроде и не было. Так вот, сейчас, в своем бездвиженье, Ниночка, наконец, изволила посмотреть на этого немца не в зеркало, а на его живую плоть. И вот что она увидела: толстыми пальцами он расстегивал кобуру, делал это левой рукой (в правой – палка), было ему неудобно, но, видимо, соображал он плохо, существуя наполовину в зеркале. «Ну, сука, ну, сука, – говорила ему Ниночка, – набил кучу стекла, герой вонючий, а я тебе скажу: ударишь по зеркалу – сдохнешь на месте». – «Вас? – тупо спрашивал он. – Вас такое сдохнешь?» – «А ты ударь, ударь… – Ниночка показывала, куда ему надо ударить, – а я посмотрю, как ты превратишься в пар». – «Вас такое пар?» – «Ах, ты не знаешь, что такое пар? Ну поглянь сюда, поглянь!» Она дунула на зеркало, затуманив его гладкую высококачественную поверхность, а по туману пальцем нарисовала крест. И знаете что произошло? Ветром его выдуло, этого мордатого, рванул с места, как током ударенный, а она все стоит перед зеркалом, трясется и смеется, смеется и трясется, и плачет, и думает: сейчас он не один явится, с командой. Запалят. Определенно теперь запалят. И стали они с мамой и папой хватать что попало, чтоб из дома вон и чтоб скрыться. Папа посадил Лизоньку на плечи и, как конек-горбунок, рванул в железнодорожную посадку. Там бурьян рос до самой шеи, там они и залегли. И ждали, труба, их дома была им видна, с нее глаз и не спускали, ждали, как начнет ее заволакивать дымом. Так и пролежали до вечера, а вечером пошла Ниночка на разведку, а, оказывается, нету немцев, ушли. Безвластие пришло. И в их дворе уже шныряли двое, мужик и баба, заглядывали в окна. У мужика был домик, и Ниночка тогда подумала: ну что за проклятье, то с палкой на меня сегодня прут, то с ломиком. Но вот не было страха, не было! Ломанула от забора штакетину, она давно на одном гвозде держалась, да как закричит: «А ну пошли отсюда, воры проклятые!» И еще крикнула: «Петя! Миша! Тут мужик с ломом. Берите его, а с бабой я сама справлюсь!» Никаких Петь и Миш не было. Откуда? Смешно сказать, но когда она кричала вот так наобум, она их видела – хороших таких, сильных парней, будто они из земли поднялись и пошли наперерез этому, с ломиком. Как тот рванул, надо было видеть. Причем с ужасом глянул именно туда, где она увидела своих защитников, аж икнул от страха, через забор – и исчез. А баба запуталась, то ли у нее резинка в трусах лопнула, то ли лямки у рубашки оборвались, только стреножило ее чем-то, да так, что подходи и делай с ней, что хочешь, она на месте топчется и верещит. С бабой этой был просто грех. Она в ноги кинулась Ниночке и клялась-божилась, что пришла водички попросить, ничегошеньки больше, что они с мужиком не лихоимцы – «странники». Так и повторила жалостливо – «странники». И не знала зараза, что словом этим она Ниночку как бы парализовала. Пахнуло на нее другим, забытым временем, а нет хуже этого, когда в минуту, когда тебе надо быть умным и сосредоточенным, тебя даже на секунду вынимают из обстоятельства ненужным словом ли, запахом, звуком, берут так и намекают, что, кроме этой твоей сиюминутной проблемы, есть нечто другое, к делам твоим, казалось бы, не имеющее никакого отношения. Но какое важное! И ты замираешь на месте, как дурак.
Ознакомительная версия.