Ознакомительная версия.
Накал свирепости достиг наивысшего предела вечером, когда Мэтт извлек для всеобщего обозрения ящик фейерверков, присланный моей матерью из Парижа. На ящике значилось наименование: Pétards[9]. Кто-то спросил Мэтта:
— А что же они делают?
На что тот отвечал:
— Bien, ça péte, quoi?[10]
Вследствие чего удостоился от дяди Мэтью, чье ухо уловило эту реплику, первостатейной порки, и, кстати, совершенно незаслуженно — он, бедный, только повторил то, что ему сказала раньше Люсиль. Мэтт, впрочем, воспринимал порку как некое явление природы, никоим образом не связанное с его действиями, и принимал ее с философским спокойствием. Я не однажды потом задавалась вопросом, как получилось, что тетя Сейди доверила присматривать за детьми этой Люсиль, которая была сама вульгарность. Мы все любили ее, она была веселая, живая и готова читать нам вслух до хрипоты, но язык ее не поддавался описанию и на каждом шагу таил в себе для неосмотрительных вероятность сесть в лужу.
— Qu'est-ce que c'est се заварной крем, qu'on fout partout?[11]
Никогда не забуду, как Мэтт, простодушно и без всякой задней мысли, произнес эту фразу в оксфордской кондитерской «Фуллера», куда нас привел дядя Мэтью. Последствия были ужасны.
Дяде Мэтью, по-видимому, не приходило в голову, что Мэтта едва ли научила таким словечкам мать-природа и справедливей было бы поставить им заслон у их истока.
Вполне понятно, что я ждала приезда тети Эмили и ее суженого не без трепета. В конце концов, истинной матерью мне была она, и сколько бы я ни грезила о прельстительном и грешном создании, породившем меня, но прочных, основательных, внешне вполне обыденных отношений, какие подразумевает материнство в лучшем смысле слова, я искала у тетки. Дни нашей маленькой семьи протекали в Шенли покойно и счастливо, являя собой прямую противоположность жизни в Алконли, сотрясаемой треволненьями и бурными страстями. Пусть у нас было скучновато, зато тут была надежная гавань, и я всегда возвращалась в нее с радостью. Я, кажется, начинала смутно понимать, в какой мере все здесь вращалось вокруг меня, сам распорядок дня — ранний ланч, ранний ужин — построен был сообразно времени моих занятий и моего отхода ко сну. Только по праздникам, когда я гостила в Алконли, у тети Эмили появлялась возможность пожить для себя, но даже эти просветы выпадали нечасто, так как она полагала, что дядя Мэтью да и вообще вся тамошняя беспокойная обстановка не лучшим образом влияют на мои нервы. Я, может быть, и не задумывалась специально о том, до какой степени тетя Эмили соразмеряла свое существование с моим, но с полной ясностью сознавала, что прибавление мужчины произведет в нашем жизнеустройстве коренные перемены. Не зная почти ни одного мужчины за пределами родственного круга, я воображала, что все они созданы по образу и подобию либо дяди Мэтью, либо моего полузаочного, не в меру пылкого папочки — и тот, и другой в стенах нашего опрятного домика неизбежно ощущались бы совершенно чужеродным телом. Я предавалась мрачным предчувствиям и страхам и, при изрядном содействии богатой фантазии Луизы и Линды, привела свои нервы в достаточно плачевное состояние. Луиза теперь изводила меня «Верной нимфой»[12]. Последние главы она читала вслух, и вскоре я уже умирала в брюссельском пансионе на руках у мужа тети Эмили.
В среду тетя Эмили позвонила тете Сейди, и они переговаривались целую вечность. Телефон в Алконли находился тогда в застекленном стенном шкафу посередине ярко освещенной задней галереи; отводной трубки не было, так что подслушать ничего не удавалось. (По прошествии лет телефон перенесли в кабинет к дяде Мэтью и установили параллельный аппарат, после чего всем разговорам один на один наступил конец.) Когда тетя Сейди вернулась в гостиную, она так ничего и не сказала, кроме:
— Эмили приезжает завтра в три ноль пять. Тебе привет, Фанни.
Назавтра все мы отправились на охоту. Радлетты любили зверей — они любили лисиц, они, презрев угрозу жестоких побоев, вскрывали заделанные лисьи норы, обливались слезами и ликовали над страницами «Рейнеке-лиса», вставали летом в четыре утра и бежали подглядывать, как в бледно-зеленом лесном сумраке играют лисенята, и тем не менее больше всего на свете они любили охоту. Эта любовь была у них в крови, и у меня была в крови, и вытравить ее было невозможно, хоть мы и знали, что это чуть ли не первородный грех. На три часа в тот день я позабыла обо всем, кроме собственного тела и тела моего пони — только лететь вперед, продираться вперед, шлепать по лужам, взобраться на бугор, съехать, оскальзываясь, вниз, натягивать поводья, погонять — только земля и небо. Я все забыла, я бы с трудом сказала, как меня зовут. Тем, очевидно, и держит людей охота, в особенности глупых людей: она побуждает их к предельному сосредоточению сил, как умственных, так и физических.
Через три часа Джош проводил меня домой. Мне никогда не разрешали оставаться дольше, иначе я переутомлялась и мне становилось худо на всю ночь. Джош выехал из дому на второй лошади дяди Мэтью, часа в два они поменялись и он двинулся к дому на второй, запаренной, взмыленной до пены, и меня взял с собой. Я очнулась от своего исступленья и увидела, что день, лучезарный и солнечный поутру, похолодал и нахмурился, угрожая дождем.
— А ее светлость где же охотится в нынешнем году? — спросил Джош, когда мы тронулись рысцой по мерлинфордской дороге, пролегающей по самому гребню нагорья и настежь открытой всем ветрам, как ни одна знакомая мне дорога — без единого намека на укрытие на всем своем протяжении в пятнадцать миль, из которых нам предстояло проехать десять. Подвозить нас к месту сбора или домой на машине дядя Мэтью категорически отказывался, считая это потворством презренной изнеженности.
Я знала, что Джош говорит о моей матери. Он служил у моего деда, когда она и ее сестры были еще маленькие; мать была его кумиром, он боготворил ее.
— Она в Париже, Джош.
— В Париже… Зачем это?
— Как видно, ей там нравится.
— Хо, — возмущенно уронил Джош, и мы примерно полмили ехали в молчании. Пошел дождь; холодный и мелкий, он сеялся, во всю ширь застилая собою окрестность по обе стороны дороги, и мы трусили навстречу мокрому ветру. У меня слабая спина и долго ехать трусцой, сидя в дамском седле, для меня сущая погибель. Я свернула на обочину и пустила пони в легкий галоп по траве, но знала, что Джошу это совсем не понравится: так лошадь приходит к концу пути чересчур разгоряченной — с другой стороны, если пустишь ее шагом, то можно застудить. Полагалось трусить да трусить всю дорогу рысцой, разламывая себе спину.
Ознакомительная версия.