Дом генерал-губернатора, трехэтажный, желтый, с будкой, с часовым.
— Стой!
Пушкин выпрыгнул на тротуар первым, за ним молодцевато — полицмейстер, ставший было поправлять треуголку с султаном. А Пушкин бежал уже по лестнице на второй этаж… Навстречу — красавец адъютант. — Доложите его сиятельству… Пушкин! Озабоченный взгляд, полуулыбка:
— Их сиятельство ждут… Пожалуйте-с в кабинет… Пушкин решительно распахнул красную с бронзой дверь.
С дивана навстречу поднялся приветливо гигант — граф Михаил Андреич, брюнет, выбритый до синевы, с серебром в зачесанных наперед височках. На нем бухарский халат, шея и голова завернуты кашмирской, ценной пестроты шалью, — Северная Пальмира, а граф зябок! Ну, южанин!
Покачивая геркулесовским торсом, прихлопывая зелеными, золотом шитыми беспятыми туфлями, гигант любезно двинулся навстречу.
— Bonjour, Pouchkin! — приветствовал граф и протянул волосатую руку. — Извини, я по-домашнему. Случилась, братец, до тебя оказия. Что это, сказывают, ты все пишешь какие-то там пиесы, х-ха? А? Есть на тебя жалобы! Есть, есть!
— Чьи жалобы, граф? — сдвинул брови Пушкин.
— Ну, все равно! — хохотнул генерал-губернатор и потрогал черные усы свои. — Вот-с оно, дело какое… Интересуюсь я, государь мой, посмотреть по долгу службы, чего это ты там написал? Вот что: ты, братец, маленько посиди со мной, сделай уж милость! Поскучай! А полицмейстер съездит, заберет сюда там все, что у тебя на столе… Вот вы вое такие сочинители, беда с вами…
Пушкин стоял, напрягшись, легкий, как олень, склонив голову, руки почтительно опущены вдоль тела… Вот когда они, его слова, прокатившись до всей стране, достигли наконец этого могучего, но недалекого героя… Гнев давнул было горло поэта, но вдруг отпустил…
Ведь перед поэтом стоял великолепный смуглый великан, одетый причудливо и странно, какой-то султан из «Тысячи и одной ночи», с добродушным блеском в черных глазах, старый ветеран, смелый до конца богатырь. Он — представитель силы России, славный генерал Отечественной войны, командир гвардейского корпуса, лихо воевавший против Наполеона, никогда не боявшийся пуль, смеявшийся над пулями, щедрый, как Крез, любимец всей армии.
Про него же в двенадцатом году пел учитель Пушкина Василий Андреич Жуковский в «Певце во стане русских воинов»:
Наш Милорадович, хвала!
Где он промчался с бранью,
Там, мнится, смерть сама прошла
С губительною дланью.
И ему будет лгать Пушкин? Ведь он же прав! Прав! Поэт вскинул курчавую голову, синие глаза его засветились.
— Граф! — сказал поэт… — Это не даст того, в чем ваша нужда… Никого никуда не посылайте… Прикажите дать мне бумаги, перьев, чернил — и я сам напишу здесь все…
Пушкин стоял, как у барьера на дуэли с самой царской властью.
Милорадович протянул ему руку.
— Ого! Это по-нашенски! — воскликнул восхищенно он. — По-рыцарски!
Маленький Давид сразил огромного Голиафа. И Голиаф звонил адъютанту:
— Бумаги, перьев! Да налей ты, ротозей, Христа ради, в чернильницу-то чернил. Высохли! Смотреть за вами надо!
Пушкин писал долго и написал все, что разлетелось из-под его пера, что бродило по Руси, давая знать людям, что есть поэты, говорящие правду. Граф брал непросохшие листы, читал, переспрашивал, ахал… Качал головой. Отпустив Пушкина, одевшись, поскакал во дворец, положил на стол перед царём кипу стихов.
— Государь! — сказал он, — Вот все стихи Пушкина. Не читайте их! Он не заговорщик! Он — рыцарь!
И путаясь, многословя, повёл рассказ, как было дело.
Глаза царя сверкнули льдом.
— Что ж с ним делать?
— Государь! Я уже от вашего имени объявил ему прощенье…
Царь нахмурился.
«И что ж, на самом деле, не выгоднее ли быть милостивым? Преследовать юнца смешно!» — вдруг подумал он. И просветлел.
— А не рано? — спросил только царь. — Ну, пусть едет, послужит где-нибудь подальше! Как ты думаешь, а?
И шестого мая Пушкин рано утром выехал по Белорусскому тракту, с ним ехали провожавшие друзья-лицеисты — Дельвиг и Яковлев. В Царском Селе весело пообедали, хлопнули пробкой шампанского, расстались. Лошади поскакали…
Пушкин скакал на перекладных один со своим Никитой. Поэт ехал в Екатеринослав не как ссыльный, а как правительственный курьер, везя запечатанный пятью сургучными печатями синий казенный пакет.
Пакет, «совершенно секретный», был адресован на имя генерала от инфантерии Инзова, главного попечителя иностранных поселений на юге России. В пакете высочайшее распоряжение о назначении генерала Инзова на новый пост — наместника его величества в Бессарабии, с переводом резиденции из Екатеринослава в Кишинев.
Вместе с пакетом Пушкин вез генералу другое письмо — теплую рекомендацию Инзову молодого курьера, означенного коллежского секретаря Пушкина.
Рекомендация была написана начальником Коллегии иностранных дел графом Каподистрией и подписана министром иностранных дел графом Нессельроде, была также утверждена и царем. Пушкин этом документе был в высшей степени лестно представлен как обладающий «необыкновенной гениальностью», «пламенным воображением». Это вело к тому, что «несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует, однако, об опасных принципах, почерпнутых в современных учениях…» Принимая во внимание заступничество за Пушкина его друзей — Жуковского и Карамзина, письмо полагало, что, «удалив Пушкина на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя», почему и поручало его отеческой заботе генерала. Рука «Арзамаса» явно помогала поэту, — и Каподистрия, и Карамзин, и Жуковский были «арзамасцами».
Девять дней, летя на тройках в облаках пыли, коляска Пушкина колесами своими перечеркнула поперек всю Россию от Невы до Днепра. Едва успевал поэт бросить на стол перед очередным станционным смотрителем свою подорожную, как ямщик уже вел к его экипажу свежую тройку; Никита карабкался на высокие козлы, видавший виды экипаж гремел по настилу станционного, двора, и только мелькали и мелькали верстовые полосатые столбы; спицы колёс сливались в сверкающий круг, гремел над дугой колокольчик, и разве молодая девушка где-нибудь на оставленной станции долго еще стояла, плечом прижавшись к воротной верее, глядя вслед облаку пыли, скрывшему весёлого огнеглазого юношу в черных бакенбардах, в красной рубахе, в белой поярковой шляпе.
Пушкин скакал прямо на юг. Проехали великую Псковщину, в стороне осталось маменькино Михайловское, — ах, белозубая Луша!.. Убежали, скрылись за горизонтом синие холмы с толстыми соснами, звонкие боры, за Великими Луками пошли места ровнее, поунылее — в серых, ольшаниках, в болотных рыжинах, в путаном чернолесье. Под Могилевом пахнуло прохладой — переезжали Днепр, а вот и Чернигов!
Киев очаровал Пушкина своими холмами, цветущими садами и каштанами, древними храмами, дивным Андреевским собором над Днепром работы Растрелли. Он заехал к генералу Раевскому, командовавшему стоявшим в Киеве 4-м армейским корпусом, пообедал в его семье вместе с украинским помещиком Давыдовым. — Раевские! Чудесная семья! Какие девушки, особенно старшая! Катя! — Раевские собирались в скором времени ехать на Кавказ и в Крым — как все выходило удачно. Вспомнили Петербург. Условились с Раевскими, что проездом через Екатеринослав они там разыщут поэта.
Тройка Пушкина скакала и скакала вперед — и вот он, Екатеринослав!
На приднепровских холмах, среди зеленого лукоморья степи, краснел кирпичами недостроенный собор. Молод был город Екатеринослав, словно нечаянно оброненный в степях у Днепра Потемкиньм. Умер счастливец Потемкин вскоре где-то неподалеку, в степи Молдаванской. Затосковав, вышел он из коляски, лег на зеленую траву и отдал богу свою грешную, но легкую и сильную душу.
А начатые в Екатеринославе собор да потемкинский дворец так и простояли в кирпиче до Пушкина недостроенными.
И все же город, как и все, что делал легкий на руку Потемкин, остался жить: отарой белых овец жались трудовые мазанки к пустующие каменным гигантам церкви и царства — храму и дворцу, порожденным петербургской чванной пышностью. Екатеринослав тонул в цветущих садах да временами в душной пыли, когда заключенные выходили из огромной тюрьмы и дружно мели улицы. Было 17 мая. Тройка подкатила к глинобитному, с рыжими пятнами по беленым стенкам дому — гостинице «Версаль». Худущий, богобоязненный, с пейсами, еврей-хозяин в сюртуке, в коротких штанцах, белых чулках и туфлях, подскакивая, рысью несся навстречу, приседая и кланяясь в пояс, жестами приглашая поэта в свое убогое предприятие.