Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи – на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни.
Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь – не отрезало бы ледоходом московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! – тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое выяснить, как там и что…
* * *
Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.
Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.
– Пусти, мать! – басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. – Дай в дом войти, люди тут!
– Мужиков нарядила уже! – всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) – Хоромы рубят! – усадив сына, хвасталась мать.
– Что ж меня-то не дождали? – с легким укором возражал Иван, озираясь.
– Дак начерно… Время-то… Не опоздать – сев! – А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь…
В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады… Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
– Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! – кричал Мамай. – Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь!
Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою – «Ступай!» Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
– Тысяцкой обманывает меня! – рычал он, глядя невидяще прямо перед собою.
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!), именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит… О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну: «Ступай!» Оборотил грозное лицо к бекам. «Ивану Вельяминову не говорить!» – приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала…
(Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала… Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким, – сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, и – тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты – еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна – дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. (Любил! – Он уже говорил о себе в прошедшем времени…) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
– Я позову священника! – сказала. – Пусть хоть теперь окрестит тебя!
– Пусть! – ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался, как от чумы!) казался ему спасением.
– Ягайлу позвать? – спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. – Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро – от Ульянии. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой – с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и витебский удел весил очень много… В те времена!