Граждане! Если бы вы были простыми людьми, я спросил бы вас: „Вы трусы? В таком случае отдайтесь течению событий, ожидайте спокойно, пока вас прогонят или убьют, и объявите, что сделаетесь рабами первого явившегося к вам разбойника, который вздумает заковать вас в цепи!“ Вы ищете единомышленников Дюмурье? Вот они! Вот же они! Эти люди хотят так же, как и Дюмурье, уничтожения Конвента; эти люди так же, как и Дюмурье, хотят короля, и это нас-то называют единомышленниками Дюмурье! А между тем все забыли, что мы постоянно указывали на существование заговора в пользу Орлеанов! Вы забыли, что во время бурного заседания, длившегося в течение восьми часов, именно мы настояли на издании приказа, которым все Бурбоны изгонялись из республики!
Я ответил на все обвинения и уничтожил Робеспьера; теперь я спокойно буду ждать, чтобы народ решил, кто прав: я или мои враги! Граждане, я прекращаю этот спор, столь тягостный для меня и губительный для народного дела; я думал, что измена Дюмурье приведет к счастливому исходу, соединив нас всех чувством общей опасности; я думал, что вместо того, чтобы ожесточиться и стремиться погубить друг друга, мы должны стараться спасти отечество. Вследствие какого рокового стечения обстоятельств представители народа беспрерывно обращают это место в очаг клеветы и борьбы страстей? Пусть этот день будет последним днем, который мы проводим в постыдных пререканиях!»
Эта речь, облегчившая душу Верньо, привлекла на его сторону большинство умеренных; Париж и вся Франция повторяли ее в течение нескольких дней. Гюаде, подобно Верньо, тоже решил защитить себя от обвинения в заговоре Дюмурье, сообщив, что встречался с генералом в людных местах всего несколько раз, и то мельком. «А вот кого постоянно видели рядом с Дюмурье во всех общественных собраниях Парижа? — заявил он. — Кто был всегда и всюду вместе с ним? Ваш Дантон!..»
При этих словах Дантон вскакивает с места как ужаленный: «А! Ты меня обвиняешь, меня?! Ты не знаешь моей силы! Я буду возражать тебе, я докажу твои преступления! В Опере я сидел в ложе, соседней с Дюмурье, а не в его; а ты был там, ты!» Гюаде как ни в чем не бывало продолжает: «Дантон, Фабр д’Эглантин, генерал Сантерр составляли двор генерала Дюмурье; а ты, Робеспьер, обвиняешь нас в том, что мы действовали заодно с Лафайетом! Где ты был в тот день, когда его несли во всем блеске его могущества из Тюильрийского дворца в этот зал под восторженные клики? Я один взошел на трибуну и обвинил его, не тайно, как ты, а открыто; и ты, вечный клеветник, все-таки обвиняешь меня в злоумышлении; ты говоришь, что заговор, в котором якобы мы принимаем участие, составляет цепь, начальное звено которой находится в Лондоне, а последнее — в Париже, и что звено это золотое! Пойдемте, мои обвинители, в мой дом, пойдемте, и вы увидите, что моя жена и дети питаются одним хлебом, как нищие».
Гюаде убедительно доказывает, что измена Дюмурье выгодна лишь Орлеанскому принцу. «Но, — спрашивает он, — кто же душа заговора 10 марта? Кто составил его? Граждане! У меня хватит смелости сказать всю правду прямо: это Робеспьер! В то время как этот новый Магомет облекал такой таинственностью имена жертв, которых следовало поразить, его [военачальник] Омар называл их в своих листках, а другие брали на себя обязанность убивать их. Граждане, неужели вы думаете, что если вы до сих пор избегали этой опасности, то она вам уже не угрожает? Разочаруйтесь в этом и слушайте…»
Гюаде читает Конвенту воззвание якобинцев к своим собратьям: «К оружию! — пишут они, к оружию! Нас обманули! Самые грозные враги ваши среди вас, контрреволюция гнездится в правительстве и в Национальном собрании; там, в центре вашего оплота, преступные представители держат в руках нити заговора, в который они вступили с ордой деспотов, готовых убить нас; но негодование уже овладело вами. Пойдемте, республиканцы, вооружимся!»
«Все это правда!» — восклицает Марат. При этих словах правая сторона и центр встают в сильном негодовании и громкими криками требуют, чтобы Марат был обвинен. Марат, видя поддержку в молчании Горы и одобрении трибун, взбегает на трибуну, старается быть услышанным. Но крик трехсот голосов заглушает его.
На другой день Конвент поставил на голосование вопрос об обвинении Марата; за обвинение высказались двести двадцать голосов против девяноста двух. Марата, вышедшего из залы в сопровождении большого числа кордельеров, однако не арестовали и не отвели в Аббатство. Никто не решился коснуться народного кумира, а на следующий день огромная толпа на руках внесла его в Конвент. Оратором от секций выступил молодой человек, получивший от Дантона специальные наставления. «Мы явились сюда, — сказал он, — чтобы требовать мести изменникам, позорящим народных представителей. Народ преследовал изменников, сидевших на троне, почему же он должен оставить безнаказанными тех, которые находятся в Конвенте? Неужели храм свободы уподобится убежищам в Италии, где скрываются преступники, чтобы избежать наказания? Неужели республика отказалась от права очистить народное представительство?»
Робеспьер продолжал каждый вечер развивать перед якобинцами свою теорию социальной философии, применения которой он требовал в конституции. Таким образом благодаря ему якобинцы сделались вдохновителями Конвента. Декларация прав, послужившая основой конституции 91-го года, расширенная Робеспьером, должна была послужить основой для новой конституции.
В социальных истинах, изложенных Робеспьером, так же как и у Руссо, врожденные побуждения человека вылились в законные права, охраняемые обществом. Это было нравственное и разумное общество вместо эгоистического и тиранического; государство превращалось в единую семью. Какой-то верный инстинкт подсказал Робеспьеру и его сторонникам остановиться именно на этом проекте организации общества, который мог быть приведен в исполнение немедленно. Подобно архитекторам древности, которые, строя новый храм богам, всегда оставляли во вновь строящемся здании часть стены или несколько столбов старой постройки, Робеспьер сохранил традиции прежнего общества и в новом. Но он пошел так далеко, насколько только могла пойти реформа. Он дошел чуть не до утопии, поставив Бога источником и порукой всех прав. С первых же его слов становилось видно, что он вознесся до высшей истины, чтобы извлечь из нее второстепенные. Для того чтобы опровергнуть его доктрины, пришлось бы опровергнуть Бога.
«Национальный Конвент, — говорил он, — провозглашает перед всей Вселенной и перед лицом бессмертного Законодателя следующую декларацию прав человека и гражданина:
Ст. 1. Цель всякой политической ассоциации — охрана естественных и неотъемлемых прав человека и расширение их.
Ст. 2. Основное право человека — заботиться о своем существовании и охранении своей свободы.
Ст. 3. Это право равно принадлежит всем людям, независимо от их физических и умственных сил. Равенство прав установлено природой.
Ст. 5. Закон может запрещать только то, что вредно для общества, и предписывать только то, что служит ему на пользу.
Ст. 12. Помогать неимущим — долг богатого; закону предоставляется определить способ, каким образом этот долг должен быть уплачен.
Ст. 18. Закон равен для всех.
Ст. 19. Все граждане могут занимать всякие должности сообразно своим нравственным качествам и способностям.
Ст. 20. Все граждане пользуются равными правами при назначении народных уполномоченных и при издании законов.
Ст. 25. Сопротивление притеснению вытекает из прав человека и гражданина: над всем обществом производится насилие, если притеснен хоть один из его членов.
Ст. 34. Все люди — братья, и народы должны помогать друг другу по мере своих сил, так же как и граждане одного государства.
Ст. 35. Тот, кто притесняет хоть одну нацию, — враг всех остальных.
Ст. 37. Короли, аристократы, тираны, кто бы они ни были, — возмутившиеся рабы против владыки земли, человеческого рода, и против законодателя Вселенной — Природы».
Эта декларация представляла собой скорее собрание нравственных правил, нежели кодекс законов правления; однако она объясняла сам дух совершавшегося движения. Революция, несмотря на ее преступления, велика тем, что она есть догмат. Ее вожди в то же время стали и ее апостолами. Ее лозунги оказались так высоки, что если бы не рука, запятнанная кровью, которая их начертала, то их можно было бы приписать гению Сократа или милосердию Фенелона. Потому-то теории революционных движений возрождаются и живут и будут жить при всяком стремлении человека к свободе. Они были осквернены, но остались священными. Если вы очистите их от крови, проглянет истина.
XL
Торжество Марата — Памфлет Камилла Демулена — Арест герцога Орлеанского — Комиссия Двенадцати — Арест Эбера — Упразднение комиссии Двенадцати