сами несут ответственность. Нельзя совершить политически результативный переход от «вещей, какими они были или есть в действительности», к моральной убежденности в том, что «всё должно быть по-другому», не испытывая чувства отвращения и не вынося приговора тем условиям, которые нужно отменить 40.
Даже марксизм, к которому Уайт всегда относился с глубокой симпатией за то, что он «может объяснять капитализм» 41, не устраивает его в качестве философии истории. Марксизм «антиутопичен», он побуждает нас видеть в истории не «возвышенное зрелище», а «познаваемый процесс, различные части, стадии, эпохи и даже отдельные события которого прозрачны для сознания, способного придавать им смысл тем или иным образом» 42. И в этом своем качестве марксизм ничуть не лучше буржуазной прогрессистской идеологии, но, что гораздо печальнее, он хуже фашизма, поскольку последний не видит в прошлом никаких препятствий для реализации своих планов. «Возможно, что фашистская политика, – пишет Уайт, – это отчасти цена, которую приходится платить за одомашнивание исторического сознания, должное выступать против него» 43.
Приведенных примеров, на мой взгляд, достаточно, чтобы отнестись к «публичному употреблению истории» (если воспользоваться известным выражением Юргена Хабермаса) как одному из центральных мотивов всего творчества Уайта, начиная с первых зрелых его работ, написанных в 1960‐е годы, и заканчивая «Практическим прошлым». В одном из последних своих интервью он признавался, что его весьма волнует «социальная роль исследований прошлого» 44. Но какой аудитории была адресована его вдохновенная «освободительная» проповедь? Видел ли он в своем настоящем или допускал ли в перспективе появление такой историографии, которая способна служить скорее будущему, нежели прошлому? На эти вопросы было бы легче найти ответ, если бы Уайт предпринял бы попытку написать подобное историческое сочинение. Но в отличие от Фуко, который также испытал огромное влияние Ницше и также призывал писать «разрывную» историю, Уайт не проводил эксперименты в области историографии. В том же интервью, которое цитирует в своей статье Доманская, на вопрос, нравится ли ему, когда его работы по теории истории называют «историографией освобождения», Уайт отвечает, что «не практикует новую историографию» и вообще не слишком обеспокоен «судьбой исторических исследований», поскольку считает их «догматической системой» 45. Это отчасти и понятно, ведь, с его точки зрения, нельзя написать историческую работу, которая была бы свободна от политической идеологии. Уайт же предпочитал оставаться моралистом. Потому что только будучи моралистом, можно созерцать возвышенный спектакль истории, ее освобождающую бессмысленность. Завороженный этим зрелищем Уайт не обращал почти никакого внимания на появление новых направлений профессиональной историографии, по сути упраздняющих границу между двумя категориями прошлого, о которых он говорит в своей последней книге. Об этом, в частности, пишет в своей статье Мария Инес Ла Грека, считающая, что различие между «историческим» и «практическим» прошлым не применимо к феминистской истории, которую практикует Джоан Скотт – в высшей степени профессиональный и политически ангажированный исследователь 46. Не менее удивительно и то, что он практически полностью игнорировал творчество Говарда Зинна и Стотона Линда – американских историков марксистской ориентации, которые почти в точном соответствии с его «историографией освобождения» изучали прошлое «в интересах настоящего и будущего», за что поплатились своими академическими карьерами. Как замечают в своей книге британские исследователи леворадикальной историографии Клэр Нортон и Марк Донелли, «в отличие от Говарда Зинна и Стотона Линда, движения „Мастерская истории“ (History Workshop movement) в Великобритании, первого поколения феминистских историков <…> Хейден Уайт так и не смог артикулировать четкую политическую позицию в своих полемических и провокативных работах по истории. Его позиция была скорее надполитической: он призывал восстановить „моральное воображение» в исторической мысли, оставив нас в неведении относительно содержания, которое такая мысль могла бы в итоге иметь» 47.
Сегодня прилагаются немалые герменевтические усилия для того, чтобы прояснить это непростое содержание. Многие из них ожидаемо сводятся к констатации преобладающего влияния на Уайта волюнтаристской философии экзистенциализма, определившей его «этически мотивированный релятивизм» 48. Но такой результат едва ли можно признать удовлетворительным. Ведь даже если мы согласимся с тем, что выбор прошлого происходит в бесконечно уникальной ситуации настоящего, и что он так же свободен, как и выбор будущего, остается непонятным, зачем вообще изучать историю, если ее изучение не влечет за собой ответа на кантовский вопрос: «Что мне следует делать?». Другими словами, не ошибся ли Уайт с областью своих исследований? Зачем на протяжении своей долгой жизни он неустанно критиковал профессиональную историографию c ее безжизненным историческим прошлым? Не правильнее ли было бы как можно раньше отмежеваться от нее, заявив, что только «параисторическая» проза литературного модернизма способна иметь дело с тем, что он признавал за этически насыщенное практическое прошлое? Однако проблема заключается отнюдь не в четкости определения предметной области. Джудит Батлер в своем предисловии к посмертно изданному сборнику статей Уайта, задаваясь вопросом об «этической прагматике» его работ, справедливо указывает на то, что «смысл рефлексии Уайта состоит не в том, чтобы ответить на вопрос: „Что делать?“, но в том, чтобы высветить исторические условия, порождающие этот вопрос и горизонт возможностей, необходимый для самой его постановки» 49. Иначе говоря, практическое прошлое не является исключительно литературным продуктом, оно реально и принадлежит области истории, но такой истории, которая более не может служить нам в качестве руководства к действию. Как подсказывает Батлер, этическое послание Уайта следует читать на фоне таких явлений, как изменение климата, подъем авторитаризма, интенсификация административных форм насилия в тюрьмах и на государственных границах. Вызываемая ими пространственно-временная дезориентация является той сценой, на которой практическое суждение манифестирует себя как историческая проблема.
Сильной стороной этической рефлексии Уайта является чуткость к знаковым для современности событиям. В работах, предшествовавших публикации «Практического прошлого», он называл их «модернистскими» 50 и относил к ним гуманитарные катастрофы, случившиеся в XX веке: две мировые войны, Холокост, применение оружия массового уничтожения, истощение природных ресурсов и др. В этой книге (вслед за Фрейдом и Альтюссером) он предпочитает называть такие события «сверхдетерминированными». Неподдающиеся репрезентации привычными средствами реалистического повествования, они упраздняют дистанцию между фактом и вымыслом, субъектом и объектом, намеренным действием и вынужденным страданием. Невероятная и буквально непредставимая реальность этих событий требует для своего сообщения таких выразительных возможностей, каких просто прежде не было в арсенале профессиональной историографии. Для Уайта это означает, что эти события нельзя превратить в «сухие факты». Они не подходят для конвенционального исторического описания. Редкий пример адекватного обхождения с такими событиями в современной историографии он находит в работе Сола Фридлендера «Годы истребления: нацистская Германия и евреи» 51. Во введении к ней