Фридлендер говорит о «недоверии», которое должна вызывать у читателей ужасающая правда рассказываемой им истории:
Цель исторического знания – приручить недоверие, объяснить все так, чтобы оно исчезло. В этой книге я хочу предложить тщательное историческое исследование истребления евреев в Европе, не уничтожая и не приручая это изначальное чувство недоверия 52.
Этот замысел Фридлендера Уайт встречает с чрезвычайным одобрением и обращает особое внимание на повествовательные приемы, с помощью которых он осуществляется: «шероховатость изложения»; отсутствие единой сюжетной линии, позволяющее автору представить свою историю «как набор (беньяминовских?) „констелляций“, а не последовательно сменяющих друг друга „сцен“» 53; отказ автора от позиции «всеведущего» рассказчика, его нахождение «внутри» акта репрезентации, дающее «голос» авторам дневников, свидетелям и выжившим. Создаваемые ими «перебои», по словам Уайта, «не столько сообщают фактическую истину, сколько передают истину ощущений» 54. Приостанавливая ход повествования, они производят сильный перформативный эффект: выбивают читателя «из колеи», делают его сопричастным описываемым событиям, «позволяя истории случиться» 55.
В этом, на мой взгляд, и состоит «этическая прагматика» работ Хейдена Уайта, о которой вопрошает Батлер в цитируемом выше тексте. Она определяется задачей освобождения исторического события от сковывающего его нарративного сюжета, за которым, как мы это знаем из «Метаистории», обязательно стоит какая-то предвзятая идеология. Определенные возможности для такого освобождения приуготовлены литературным модернизмом. Как пишет сам Уайт, ссылаясь на авторитет Эриха Ауэрбаха
Модернизм далеко не является бегством от реализма и истории. Он освобождает историческое событие от приспосабливающего воздействия «сюжета», покончив с самим «сюжетом». Более того, модернизм вовсе не отказывается от реальности в пользу фантазии, а демонстрирует, сколько фантастического содержится в «реальном». Модернизм не только расширяет охват исторического события в горизонтальной плоскости, позволяя ему проникать в соседние временные зоны. Он также раскрывает глубину исторического события, показывая, сколько слоев смысла в нем скрывается, как нестабильны его колебания, насколько оно устойчиво к затвердению 56.
Но указывая на эти возможности, Уайт не ограничивается привычным сетованием на неспособность профессиональной историографии ими воспользоваться. В этой книге он предлагает нечто более интересное – оригинальную теорию исторического события, которое, выйдя из подчинения нарративному сюжету, обнаруживает себя как событие асинхронной коммуникации.
Не претендуя здесь на сколько-нибудь подробный анализ этой теории, остановлюсь коротко только на двух ее важнейших положениях: контингентной природе исторического события и его «отложенному во времени» (nachträglich) воздействию.
Согласно Уайту, историческое событие не равно историческому факту: первое происходит, второй устанавливается с помощью специальных процедур научной историографией. Факт – это описанное событие, ставшее частью исторического знания. Есть все основания полагать, что до того, как возникла история как специфическая познавательная практика (а произошло это в античной Греции, благодаря Геродоту и Фукидиду), исторических событий не было. Однако эта практика не возникла раз и навсегда в готовом виде, она изменялась, открывая для себя новые события (в том числе и те, которые происходили до ее возникновения) и трансформируя тем самым область исторического. Таким образом, всякое новое историческое событие находится одновременно внутри и вне этой области исторического знания. Какие, с формальной точки зрения, события могут иметь эти признаки новизны? Те, чей трансформирующий потенциал настолько велик, что из него может вытекать «альтернативный образ существования, полностью отличный от нашего» 57. Каждое такое событие, при взгляде на него со стороны господствующего знания, представляет собой «замешательство и вызов» 58. В этом смысле, как мне представляется, мы можем говорить о контингентности исторического события: оно не может стать элементом того «предназначения», какое уготовано ему дисциплинарной историографией, не входит в состав исторического прошлого, которое та производит.
Вместе с тем это событие обладает особой темпоральностью. Уайт объясняет его действие по аналогии с учением Фрейда об отложенном эффекте (Nachträglichkeit) психической травмы. Оно развертывается не линейно, а происходит как бы в два такта, или, можно сказать, расслаивается на два относительно независимых друг от друга события. Первое (собственно травма) относится к сколь угодно неопределенному прошлому, второе (ее болезненное осознание) к столь же неопределенному будущему. Связь между ними устанавливается ретроактивно в момент осознания травмы. По мысли Уайта, эта связь того же рода, что образуется между фигурой и ее воплощением, согласно методу христианской экзегезы, описанному Ауэрбахом 59 (Грехопадение Адама воплощается в Воскресении Христа). Пройдя секуляризацию, этот метод помогает обнаружить связь между отдаленными во времени историческими событиями: Токвиль, например, видел связь между протестантской Реформацией и Французской революцией. Уайт настаивает, что в данном случае речь не идет о предопределении или телеологии. И хотя более позднее событие обладает несомненным преимуществом над более ранним (поскольку «завершает» его), оно не навязывает ему произвольные смыслы, а дает раскрыться тем его возможностям, которые ранее присутствовали в латентном виде. Размышляя над характером этой связи между двумя событиями, уместно вспомнить о беньяминовской идее «слабой мессианской силы, на которую притязает прошлое», хотя Уайт на нее здесь прямо не ссылается 60.
Таким образом, на уровне практического прошлого историческое событие проявляет себя как своего рода реляционная машина 61, устанавливающая отношение ответственности между двумя разнесенными во времени этическими инстанциями. Событие не происходит «само», его действие никак не предопределено. Правильнее говорить, что оно только может случиться и случается лишь тогда, когда мы ощущаем свою сопричастность ситуации, которая возникла без нашего ведома и прямого интереса. Как мы распорядимся этим чувством сопричастности, в какие поступки его претворим, – мало беспокоит Уайта. Его больше волнует, чтобы оно вообще возникло.
Всю жизнь меня интересовали отношения истории и литературы. Мой интерес пробудился в тот момент, когда я начал увлекаться историей. Как и многие историки, я впервые встретился с историческим прошлым в рассказах о рыцарях, королях, крестовых походах и битвах; легендах о Робин Гуде, Роланде и короле Артуре; скандинавских и греческих мифах и, конечно, истории Рима. Тогда различие между историей и вымыслом стиралось благодаря увлекательности повествования и волшебству ожившего прошлого, которое я впоследствии обнаружил в фильмах, где «история» также была представлена в образах героев и героинь, благородства и подлости, магов и колдунов и, разумеется, любви и страсти. Я не путал истории, рассказанные в книгах и фильмах (и, конечно, в комиксах), с реальностью. Как мне кажется, это было связано с тем, что я понимал – осознанно или нет – что, будучи историями о прошлом, они не могут принадлежать той же реальности, которая составляет настоящее.
В университете мне посчастливилось изучать историю под руководством одного из величайших преподавателей своего поколения, Уильяма Дж.