Дюпон де Немур, друг и учитель Мирабо, вышел из своего философского отстранения и адресовал по тому же предмету письмо к Петиону, в душе которого совесть честного человека сражалась с желанием популярности:
«Когда опасность велика, обязанностью честных людей становиться указать ее властям, особенно если те же власти ее и навлекают на нацию. Вы изменили истине, заявив, что швейцарские солдаты были полезны революции 14 июля, когда отказались сражаться с парижским народом. Напрасно вы маскируете праздник, приготовляемый убийцам, чертами праздника в честь свободы. Эти увертки теперь неуместны. Ныне Париж предается в распоряжение десяти тысяч пик, и для этих последних нужно будет открыть решетку Национального собрания в тот самый день, когда национальная гвардия будет обезоружена. Люди, которые будут владеть этими пиками, прибывают каждый день. Полторы тысячи бандитов через двадцать четыре часа войдут в Париж. Они нищенствуют в ожидании грабежа. Это — вороны, которых привлекает резня.
Я не все сказал: для этой гнусной толпы уже приготовлены генералы. Друзья Журдана, не имеющие терпения дождаться освобождения его на основании амнистии, ворвались в его тюрьму в Авиньоне. Он уже принят с триумфом в некоторых южных городах, как и швейцарцы Шатовьё. В воскресенье он будет на празднике со своими товарищами — с Менвьелем, с Пегтавеном, с теми хладнокровными злодеями, которые в одну ночь умертвили более шестидесяти беззащитных людей и насиловали женщин прежде, чем их убить! Каталина! Цетег! Придите! Солдаты Суллы в городе, и сам консул разоружает римлян! Чаша переполнилась и льет через край».
В то же время Робеспьер с трибуны клуба якобинцев говорил следующее: «Вы не размышляли еще о причине, по которой воздвигаются препятствия проявлению чувств народа. Против кого думаете вы бороться? Против аристократии? Нет. Против двора? Нет. Вы боретесь против генерала, с давних пор предназначенного двором к великим замыслам в ущерб народу. Не национальная гвардия тревожится по поводу этих приготовлений, это энергия Лафайета интригует среди властей департамента, энергия Лафайета совращает в столице столько добрых граждан, которые были бы с нами, если бы не он! Лафайет — самый опасный из врагов свободы, потому что прикрывается патриотизмом; совершив в Учредительном собрании все зло, какое только мог, он притворно удалился в свои поместья, потом опять явился и стал домогаться места парижского мэра: не для того, чтобы получить его, но чтобы отказаться и пощеголять еще своим бескорыстием. Он заранее готовился к командованию французскими армиями, чтобы обратить их против революции. Так кто требует венков для людей, которые убивали солдат Шатовьё? Кто бросает на меня взгляды, подобные молниям? Лафайет! Лафайет и его сообщники». (Всеобщие рукоплескания.).
В Национальном собрании приготовления к этому празднику подали повод к драме еще более волнующей. На открытии заседания потребовали, чтобы сорок солдат Шатовьё были допущены приветствовать Законодательное сословие. Депутат Жокур этому противится. «Если эти солдаты, — говорит он, — явятся только для изъявления своей признательности, то я соглашусь с тем, чтобы они были подведены к решетке, но я требую не допускать их на само заседание». Общий ропот прерывает оратора. С трибун несутся крики: «Долой! Долой!» «Амнистия не триумф и не гражданский венок, — продолжает он. — Вы не в праве подобным триумфом разбивать сердца тех, кто участвовал в экспедиции в Нанси. Позвольте военному, которого командировали туда с его полком, представить вам впечатление, какое вашим решением будет произведено на армию. (Ропот усиливается.) В ваших действиях армия увидит только ободрение восстаний. Эти почести внушат солдатам мысль, что вы смотрите на получивших амнистию не как на людей, чрезмерно наказанных, но как на невинных жертв».
Шум вынуждает Жокура сойти с трибуны. На нее восходит Гувион [будущий граф де Сен-Сир], молодой офицер, уже прославленный в войнах. Траурный костюм оратора и еще более траурное выражение его лица внушают трибунам невольный интерес; шум сменяется вниманием.
«Господа, — говорит он, — у меня был брат, добрый патриот, который, благодаря уважению своих сограждан, стал сначала командующим национальной гвардией, а потом членом департамента. Всегда готовый жертвовать собой для революции и для закона, он получил приказ — во имя революции и закона — идти в Нанси с храбрыми национальными гвардейцами. Там он пал, проколотый пятью ударами штыка. И сейчас я спрашиваю вас: неужели я осужден спокойно смотреть здесь на убийц моего брата?» — «Так уходите!» — кричит чей-то требовательный голос. При этих словах трибуны аплодируют. Негодование поддерживает силы Гувиона, несмотря на переполняющее его презрение. «Кто этот трус, который прячется, оскорбляя чувства брата?» — спрашивает он, ища глазами прервавшего его речь. «Я называю себя: это я», — отвечает ему, вставая с места, депутат Шудье. Трибуны приветствуют наглую выходку Шудье новыми рукоплесканиями. Но Гувион опирается на чувство более сильное, чем народная ярость, — на всемогущее отчаяние. Он продолжает: «Мой брат пал добровольной жертвой повиновения вашим декретам! Нет, никогда я не стану спокойным свидетелем поношения памяти национальных гвардейцев с помощью почестей тем, кто их зарезал».
Голос Гувиона затрагивает в глубине сердец струну справедливости и естественного волнения, струну, которая еще живет под черствостью политических амбиций. Два раза Собрание, приглашенное президентом высказаться за или против допущения солдат к почетному заседанию, разделяется поровну. Требуют поименного голосования. Результатом является небольшое преимущество в пользу допущения. Несчастный Гувион выходит в противоположную дверь негодуя, с помутившимися мыслями. Он клянется, что никогда более не войдет в Собрание, тотчас отправляется к военному министру просить назначения в Северную армию, чтобы найти там смерть, и действительно находит ее.
Между тем солдат уже вводят в зал. Колло д’Эрбуа представляет их восторженным трибунам. За ними следуют, размахивая пиками, парижские граждане с развевающимися над головами трехцветными знаменами: это члены различных обществ Парижа представляют президенту почетные знамена, дарованные швейцарцам теми департаментами, через которые проходили эти «триумфаторы». Это уже больше не народ свободы, а народ анархии.
Мятежные солдаты выступают в роли триумфаторов; колоссальная галера, орудие кары и стыда, увенчивается цветами; падшие женщины, набранные в местах разврата, несут и целуют обрывки цепей галерников; вот проносят сорок победных трофеев с сорока именами швейцарцев; бюсты Вольтера, Руссо, Франклина, величайших философов и добродетельных патриотов соседствуют с бюстами этих нечестивцев. Сами солдаты, удивленные и даже смущенные своей славой, идут среди группы возмущенных французских гвардейцев — новое прославление измены знаменам и нарушения дисциплины. Поцелуи, возгласы восторга, громкая музыка, остановки у Бастилии, у ратуши, на Марсовом поле; вновь поцелуи, больше непристойные, чем патриотические; и в довершение унижения закона — мэр Парижа, Петион и народные власти в полном составе освещают своей слабостью (или своим пособничеством) триумфальное шествие беззакония. Таков был этот праздник, постыдная копия 14 июля, позорная пародия возмущения, которое служило прелюдией революции!
XI
Суровость зимы — Дороговизна хлеба — На правительство падает ответственность за эти бедствия — Убийство мэра Этампа — Герцог Орлеанский старается сблизиться с королем — Герцог Орлеанский переходит к якобинцам
Этот триумф мятежа и убийства нашел отголосок повсюду: в окончательном нарушении субординации в войсках, в неповиновении национальных гвардейцев, в восстаниях среди населения. Гвардейцы везде становились если не соучастниками, то зрителями мятежей. Дороговизна хлеба, дефицит колониальных товаров, суровость зимы, — все способствовало народной тревоге; агитаторы все эти временные несчастья делали поводом к обвинению и возбуждению еще большей ненависти к королевской власти.
Тайные эмиссары, вооруженные шайки проходили по городам и предместьям, по рыночные площадям и распространяли там тревожные слухи, подстрекая народ облагать налогом хлеб и муку, указывая на торговцев хлебом как на скупщиков: это последнее обвинение было равносильно смертному приговору.
Так сделался жертвой подозрений мэр Этампа, Симоно. Этамп являлся одним из нескольких еще действовавших рынков, снабжавших Париж, здесь более, чем где-нибудь, важно было поддержать свободу торговли. Толпа женщин и мужчин из соседних деревень, собравшаяся по звуку набата, вооруженная ружьями и вилами, взяв с собой барабаны, устремилась в город в торговый день, чтобы завладеть хлебом, отнять его силой у собственников, разделить между собой и искоренить так называемых барышников, к которым зловещие голоса тихо примешивали имя Симо-но. Национальная гвардия скрылась. Сто человек из 18-го полка кавалерии, стоявшие отрядом в Этампе, оказались единственной силой, какая находилась в распоряжении мэра. После долгих переговоров с мятежниками с целью обратить их на путь рассудка и законности Симоно возвратился в ратушу, велел развернуть красное знамя, провозгласил военное положение и снова вышел против бунтовщиков. По прибытии на главную площадь города толпа окружила отряд и отрезала ему путь, всадники оставили мэра без прикрытия. Напрасно он, во имя закона и оружия, которое они носят, просил их оказать помощь должностному лицу против убийц, напрасно хватал за уздцы ближайшего всадника, крича: «Ко мне, друзья мои!» Он был мгновенно поражен ударами вил и ружейными выстрелами, упал, все еще держа в руках повод лошади того негодяя, которого умолял о помощи. Этот последний, чтобы высвободиться, ударил эфесом своей сабли по руке мэра, который уже испустил дыхание, и ускакал, оставив тело убитого на поругание толпы.