Он понял. Последовавший за этим разговор над картой Центральной и Южной Европы я не могу расценить иначе, как знак огромного доверия. Теперь я был в курсе. Но и по сей день на моих глазах и моих губах печать. Впрочем, в Бонне интерес к национальному французскому ядерному планированию был не столь велик, как могло бы быть полезным.
Мои проводы в Страсбурге прошли с церемониальной пышностью, как если бы я был немецким верховным главнокомандующим в ранге «четырехзвездного» генерала. Французы все никак не могли взять в толк, насколько скромно звание соответствующего им по должности немецкого военачальника. Они и представить себе не могли, чтобы партнером по переговорам с их «пятизвездным» генералом мог быть генерал «двухзвездный». Они этого просто не понимали. И выправить этот недостаток высшие военачальники старались этикетом, обращаясь с немецкими сотоварищами, как если бы они были равны по званию.
Первые шаги к примирению — новое начало и новые аспекты
Два года на русском фронте, хотя и с двумя краткими перерывами для продолжения военного образования, оставили по себе глубокую память. Плюс четыре года плена — настоящая школа войны для солдата, едва достигшего 20–летнего возраста. Прежде всего необходимо было избавиться от искаженного образа русского человека, навязанного солдату вермахта. Это же относилось в равной мере и к образу немца, каким его рисовало русским людям их начальство. Впечатления молодого солдата 20–25 лет глубоко врезались в его сознание и уже не отпускали на протяжении всей жизни. Вот и сейчас, через десятилетия, во мне оживают встречи с такими русскими, как Книрков, Болонин, инженер Радченко и Павлюченко.
Эти русские всплывают из глубин памяти и не хотят меня оставить. Уж очень глубоко врезалось в сознание все пережитое на фронте и в плену. Его следы остались и в подсознании.
Разговор с генералом Книрковым вдруг как–то сразу стал политическим. Сначала он очень темпераментно посетовал, что федеральный канцлер все еще не ответил на недавнее письмо Председателя Президиума Верховного Совета, хотя оно уже недели три как лежит на его столе. Это просто неслыханно и совершенно не соответствует дипломатическим стандартам. Может ли он сообщить в Москву, что ответ последует скоро? Мой собеседник меня заинтересовал и не только в служебном плане.
Довольно быстро я заметил, что военные атташе США, Англии и Франции отнюдь не случайно начали ходить вокруг нас. Я услышал, как американец шепнул англичанину: «Они говорят по–русски, ничего не понятно. А вы что–то улавливаете?» И в самом деле, беседа с генералом Книрко- вым уже растянулась более чем на сорок минут, и это бросалось в глаза.
Вдруг Книрков совершенно неожиданно задает мне вопрос: «А ведь то письмо в 1953 г. вы не просто так сами написали, верно?» «Какое письмо?» — вопросом на вопрос ответил я, напряженно соображая, что генералу вообще может быть известно о том письме. Я действительно написал после смерти Сталина письмо на русском языке на имя тогдашнего Председателя Президиума Верховного Совета Булганина. В июле 1953 г., пока еще не распалась «тройка» Булганин — Хрущев — Маленков, я в подробном письме предлагал открыть новую после опустошительной войны главу в германосоветских отношениях. Настало время, рассуждал я, установить дипломатические отношения между Советским Союзом и Федеративной Республикой Германией, а Советскому Союзу пора отпустить на родину немецких военнопленных. Возможно даже установление дружеских отношений. Как известно, некоторое время спустя из Москвы поступило приглашение канцлеру Конраду Аденауэру посетить столицу СССР для переговоров о восстановлении дипломатических отношений.
Не получив тогда из Москвы никакого ответа, я предполагал, что письмо было перехвачено БНД или Ведомством по охране конституции. И сейчас, разговаривая с генералом Книрковым, я едва мог поверить, что письмо дошло до Кремля и Булганина и сыграло некую политическую роль. Но получалось, что это так и произошло.
В том 1953 году это было не единственное письмо, отправленное мною в Советский Союз. Я уже упоминал, что во время пребывания в 1945–1949 гг. в лагере для военнопленных в городе Тильзит между мною и начальником по производству тамошнего целлюлозно–бумажного комбината старшим лейтенантом Болониным и инженером Радченко установились почти дружеские отношения. Для того времени это было достаточно необычно. Предпосылкой для этого послужили мое знание русского и присущая обоим совершенно необычная для русских официальных лиц открытость в общении с военнопленным. Мы с Радченко нередко полеживали на полянке за фабричными корпусами, курили и вместе размышляли над тем, какими станут немецко–русские отношения, когда затянутся раны войны. Оба мы верили в прочное примирение обоих народов. Скоро к нашему мнению присоединился и старший лейтенант Болонин. Вот сблизились же немецкий офицер и русские. Как только позволяли обстоятельства, мы пускались в очень серьезные разговоры.
Скоро Болонин стал приглашать меня домой на чашку чая. Однажды он обратился ко мне с просьбой давать его 17–летней дочери уроки игры на фортепиано. К сожалению, из–за убогости моих навыков я не мог заняться ее музыкальным образованием. Все мое искусство исчерпывалось бойким наигрыванием двумя пальцами простеньких вещиц вроде «Полевой розочки» или «Песни немцев». Когда я вынужден был признаться юной даме в слабости моей квалификации, она совсем близко подошла ко мне и начала колотить меня своими нежными кулачками в грудь, все сильнее и сильнее, Болонин, поглядывая на это, только похохатывал, а затем вышел из комнаты. Тут Тамара, нежная девушка с черными волосами и темными огненными глазами, уже всерьез разъярилась. Я пробовал отстранить ее руки, очень осторожно, бережно, не причиняя боли. Ее грудь тесно прижалась к моей, я чувствовал ее. Она нежно терлась об меня. Что было делать? Попробовать успокоить ее, как успокаивают молодую лошадь? Левой я пытался схватить ее руки, а правой гладил по волосам. Может быть, мне не стоило этого делать. Я чувствовал совсем близко ее горячее дыхание, биение ее сердца. «Боже мой!» — стучало у меня в висках.
Сегодня я спрашиваю сам себя, позволительно ли описывать такой эпизод, такое мгновение, такое интимное сближение двух людей, делать его достоянием других? Можно ли, как делаю я сейчас, посвящать в это читателя? Не лучше ли промолчать о переживаниях или даже чувствах двух молодых людей? Молоденькой женщины, еще почти ребенка, 17 или, возможно, всего лишь 16 лет от роду, и немецкого военнопленного. Летописец, полагаю я, имеет право и даже должен излагать все правдиво при соблюдении той границы, за которой ущемляется человеческое достоинство. Мне думается, что мой долг поведать эту историю. Разве она не обогащает привычную картину жизни пленных в чужой и враждебной среде, как бы начисто лишенной чувств? А если прочувствовать эту ситуацию с позиции девушки? Молодая русская, которую все убеждало, что всех немцев, фашистов можно только ненавидеть? Война разрушает все. Но даже она не в состоянии убить в человеке самые естественные глубокие чувства.
Жизнь неожиданно сводит молодого военнопленного и девушку из неприятельского стана, их чувства внезапно, без включения какой–либо, выражаясь по–современному, системы раннего предупреждения, бурно взрываются. Сейчас только не поддаться безумию, думаю я. Не потерять голову. Наконец выдавливаю из себя: «Нет, Тамара, так нельзя. Мы не должны это допустить. Поймите, пожалуйста!»
Она резко вырвалась, изо всех сил оттолкнула меня. Я заглянул ей в глаза, и мне стало страшно: не полыхала ли в них снова ненависть? Та ненависть, которая шла рядом с нами, солдатами, до самой Волги? Бушевало ли в ней оскорбление? Обида юного существа, чьи чувства не приняты всерьез? Все случившееся было невероятным, ни с чем не сравнимым. Я думал только, что, как бы я ни поступил, в любом случае все будет ошибкой. Я только слышал, как она крикнула мне и раз, и два, и три: «Дурак! Дурак!»
По пути в лагерь, проходя домик охраны, я почувствовал кровь на верхней губе. Мне вспомнилась моя школа в Нидерзее до войны, учитель, которого мы наградили не очень приличным прозвищем. Он явно невзлюбил меня; чаще, чем другим, давал подзатыльники. Как–то раз он заставил меня боксировать с сыном рабочего–лесника, здоровым парнем, возвышавшимся надо мной на целую голову. Он тогда здорово избил меня, после чего на губе у меня остался рубец. Дорога домой вела через речку, наверное, это был просто ручеек, в котором мы, мальчишки, нередко устраивали рыбную ловлю с самодельными гарпунами, длинными палками с приделанными к ним обычными столовыми вилками. Вот и в тот день мы разожгли небольшой костер и жарили на нем рыбешек. В зеркале лениво текущего ручейка я разглядывал свою физиономию и смывал с губ кровь.