Князь Иеремия понимал истребительную политику Хмельницкого яснее, нежели кто-либо из его правительственных товарищей, и ломал руки, глядя на крушение государства, составлявшего оплот Западной Европы от азиатского нашествия.
Напрасно слал он гонцов за гонцами к панам, которые могли бы еще остановить разлив кочевников, когда бы выдвинули против них ресурсы гражданственности. Его сенаторская и воинская репутация стояла высоко у одних; но зато другие в тайне радовались подрыву его могущества в Речи Посполитой и напирали на уступчивость в борьбе с казаками только для того, чтоб казаки доуменьшили прыть и ему, и другим колонизаторам юго-восточных пустынь. Старое соперничество привислянских доматоров с воинственными и предприимчивыми маркграфами продолжало развиваться на гибель Польши, не подчинявшейся никакому положительному правительству даже и в виду общего врага всех партий.
Так было и у нас во времена нашествия Батыева. Мы получили тогда хороший урок для строения той государственности, которою теперь гордимся в своем воссоединении с великоруссами. Но к Польше, вместе с нашей землей, перешел и тот своенравный, разъединительный дух наших малорусских предков, который сделался причиною достигшего их татарского Лихолетья. Еще задолго до повторения Наливайщины, в виде Жмайловщины, правительство Сигизмунда III называло казацкое своевольство, под именем swawoli Ukrainnej, страшным пожаром и убеждало панов гасить этот пожар совокупными средствами. Теперь он был в полном разгаре, и паны раздували его в двух противоположных направлениях.
Интересен за это время, как и всегда, дневник литовского канцлера. Почтенный предводитель католической партии, потомок православных князей Радивилов, сознается, что в июне 1648 года Польша «едва дышала от боязни». Сам он искал спасения от наступавшей грозы у чудотворного образа Przenajswietszej Matki, который славился чудесами в его селе Песочне, окрещенном в Пасечню. Целый месяц июнь, последовавший за Корсунской катастрофою, пройден у него молчанием о том, что делалось в земле, текущей молоком и медом. Он был — точно ребенок, зажмуривший глаза у груди матери, или, пожалуй, страус, воткнувший голову в песок. Июля 1 Альбрехту Станиславу Радивилу исполнилось 55 лет. Он усердно молился о своих грехах в костеле «своей благодетельницы», всё той же чудотворной иконы, а потом съездил в Пеплин, в монастырь Св. Бернарда, «особенного любимца Пресвятой Девы (osobliwego kochanka Najswietszej Panny), поручая его предстательству несчастное королевство».
Вот она, та беспомощность в трудных обстоятельствах, тот недостаток самодеятельности, которые были в польских панах, говоря о них вообще, результатом клерикального и иезуитского воспитания! Магнат Радивил умел заставить короля Владислава нарушать монаршее обещание, умел отказывать ему в приложении канцлерской печати, смел наставлять его, чтоб он, присягая словом, не присягал намерением, — и теперь, когда надобно было действовать, уподоблялся грудному ребенку, или глупому страусу! Что же сказать о других, не столь ученых, не столь способных и могущественных польско-русских панах?
В июле 1648 года созвали они так называемый каптуровый сейм, то есть такое национальное собрание, в котором, при несуществовании короля, все головы были покрыты шапками, по-старинному каптурами. До избрания нового короля королей шляхетской республики, место его занимал гнезненский архиепископ, в качестве примаса.
На каптуровом, иначе конвокационном, сейме прежде всего было решено выставить против казаков 36.000 войска: сила ничтожная по численности полчищ Хмельницкого; но в руках такого вождя, как Вишневецкий, она сделала бы с Хмельницким то, что сделала, вдохновляемая нашим Байдичем, горсть волонтеров с Половьяном у Старого Константинова и с Перебийносом на Случи. Только ему не вверили диктатуры. Паны боялись всякого сильного характера, всякого широкого в политике ума. Любовь к личной свободе ослепляла их до того, что им казалось опасным соединить под властью одного лица эти 36.000, которые они великодушно постановили набрать, но которых не позаботились хорошо вооружить и вывести на сцену действия в полном составе. Даже теперь, когда сосредоточенная в сильных руках власть могла бы спасти шляхетскую республику, на сеймиках, предшествовавших каптуровому сейму, налегали на то, «чтобы постоянная диктатура гетманская (perpetua dictatura hetmanska), которая появилась в Польше недавно, (как проповедовали ораторы), была уничтожена; так как это не только неудобно для Республики (Reipublicae incommodum); но и опасно (ale i periculosum)». Поэтому каптуровый сейм, вместо одного главнокомандующего, назначил троих «гетманов», под именем региментарей.
Первым из них был указанный примасу нашим Адамом Свентольдичем неспособный к военному делу сендомирский воевода, князь Доминик Заславский; вторым — коронный хорунжий, Александр Конецпольский, отличавшийся воинственным духом своего отца, но не его талантами; а третий — коронный подчаший Николай Остророг, славный классическою ученостью и дипломатическим искусством, но не рожденный быть полководцем. Басенные щука, лебедь и рак не могли бы действовать менее согласно в общем деле, как эти три героя в трудной казако-татарской войне; а явное отвержение того, кто один заграждал бунтовщикам путь, когда все помышляли только о бегстве, оскорбило партию почитателей его и внесло рознь между самых влиятельных членов республики.
Один из люблинских панов, в письме к приятелю, так отзывался в это время о правителях шляхетского государства: «Из Варшавы не пишут ничего доброго: все только kawy dla zabawy. Даже литовских панов не позаботились призвать для отвращения опасности [50]. Неизвестно, по чьему совету назначили этих триумвиров, чего и сами начинают уже стыдиться [51]. Печатари (канцлеры), в своем разъединении, должно быть, прочат царствование не кому-либо из королевской крови, а себе самим (sibi regnum sperant), чтобы каждому властвовать над покорными подданными (панами). Боже! смешай их советы, открой фальшь и измены (Boze, zamieszaj ich rady, odkryj falsz i zrady)! Но все это переменится, когда братья (шляхта) снесутся с теми панами, которые держат в руках сабли, а не молитвенники, да перья».
При таком помрачении общественного смысла, вопрос о том, что вызвало новый казацкий бунт и чем возможно подавить или успокоить мятежников, стал обсуждаться в пустой след после того, как против них были приняты нелепые меры. Теряясь в догадках и не зная на чем остановиться, вожди шляхетского народа обратились к послам народа казацкого, присланным под видом испрошения помилования Хмельницкому, а в сущности для того, чтобы выведать настроение панских мыслей и узнать о положении государственных дел.
Один из членов палаты депутатов советовал не тратить времени попусту. «Мы хочем знать причину пожара, не погасив его» (говорил он). «Это все равно, как если бы кто упал в колодец и кричал о спасении, а его бы сперва спрашивали, как он туда попал». Но сеймовые паны всё-таки допросили казаков о причинах их бунта.
Ответы казацких послов заключались в известной уже нам инструкции.
Не было лучшего времени и места для ревнителей малорусской народной веры и чести, чтобы не только выразить накипевшие у них на сердце оскорбления религиозной совести и национального достоинства, но и оправдать ужасы бунта. Здесь присутствовали князья Четвертинские, из которых один в последствии облекся в сан киевского митрополита. Здесь заседали Кисели и Древинские, ораторствовавшие на сеймах в пользу древней греческой веры. Здесь много было земских послов православного исповедания, непричастных не только римской политике, но и передаче интересов православия в руки могилинской, полупольской иерархии. Если бы казакам были нужны посредники католико-православного спора, поднявшегося с обнародования церковной унии, то вместе с панами католиками и панами православными заседали здесь и вожди польско-русских протестантов, с которыми наши православники были тесно соединены со времен Князя Василия.
Только киевского митрополита не было: его казаки не пустили на сейм, тогда как борцам православия следовало бы всячески побудить малорусского первосвященника к поездке в Варшаву для свидетельствования о той вере, за которую они «помирали», как уверял Хмельницкий царя Алексея Михайловича. Но то, что было приписано в конце инструкции казацким послам, оставалось только на бумаге. Послы — или не хотели, или даже не умели заговорить о делах церкви и веры, как это случилось и в Медвежьих Лозах с казацкими уполномоченными.
Литовский канцлер, в числе прочих первенствующих панов, получил от казаков, через их посольство, просительное, alias туманящее, письмо. Он присутствовал при многократных аудиенциях, данных на сейме казацким послам. Послов допрашивали о королевских листах, о поощрении Запорожского войска к задиранью Турции. Дневник Радивила следил за казацким вопросом обстоятельно. Радивил отметил даже, как послы бледнели и дрожали (разумеется, при мысли о казацком терроре, в случае несоответственных показаний). Но ни слова не записал он о том, чтобы казаки стояли за свою стародавнюю греческую религию, тогда как тут же писал о протестантах, что они домогались уступок в пользу своей новой веры, и что коронный канцлер сказал им: