Но чем больше теряла шляхта смелость и мужество, тем больше привыкла она к излишествам наслаждений, тем больше развивалась в ней беспощадность к беззащитным и убогим людям во время её походов. Вот и теперь львовский арцыбискуп жаловался приятелю: «Хоругви идут беспрестанно из Перемышльского и Сендомирского поветов. Волонтеров также много. Уже шляхетские и королевские села обращаются в ничто; из моих мужики бегут, бросая дома. Господь Бог знает, что с нами будет».
Все это было хорошо известно Хмельницкому. Знал он и триумвиров панских, из которых Заславского прозвал, в своем казацком обществе, пуховиком, по-малорусски периною, Конецпольского — ребенком, или детиною, а Остророга схоластиком, или латиною. Ему был страшен один Вишневецкий, этот потомок буйтура Байды, сохранивший все крупные черты знаменитого предка. Но в панских радах господствовала унаследованная сарматами от варяго-руссов рознь, и на нее рассчитывал Хмельницкий больше, нежели на свои добытые у панов гарматы и гаковницы, на свои громадные пушки Сироты, на свои кованные и босые возы и на подпаиваемых перед битвой казаков. Рассчитывал он на эту рознь больше, нежели даже на татарскую помощь.
Выиграть время и перессорить панов, эти две задачи выполнял он с таким старанием, с каким Кисель хлопотал об умиротворении казаков. «Ни сын в деле отцовском» (писал Кисель к Хмельницкому), «ни слуга — в панском не мог принимать столь горячего участия, какое принимал я в этой несчастной кровавой усобице Запорожского войска с Речью Посполитою. И сколько за это вытерпел колкостей и презрительных толков, это знают не только в Польше, но и в чужих краях».
Действительно об его разномыслии с князем Вишневецким вырос уже такой чудовищный слух: будто бы Вишневецкий требовал от него объяснения в трех пунктах, именно: 1) Кисель де публично объявил, что казаки обещали отдать в его распоряжение 15 000 своего комонника; 2) каждый казак обязался уплатить ему по талеру; 3) казаки наняли 8.000 татар, которые помогут ему овладеть польским престолом.
Это писал (вероятно, к «шведскому королю» Яну Казимиру) будущий проповедник его, доминиканец Цеклинский. Умоисступление разноверцев дошло до того, что рассказывали, будто сам Хмельницкий желал примирения, но Кисель умышленными проволочками довел до войны.
Ученейший, хотя вовсе не мужественнейший, из панов, коронный подчаший, а ныне и региментарь, Николай Остророг, выразил свое разномыслие с партией миротворцев, и поддержал самого воинственного можновладника, князя Вишневецкого. Он писал к подканцлеру Лещинскому от 3 римского сентября: «Что касается переговоров Хмельницкого, то в них тайну составляет то, о чем Кисель говорит вслух, что даже на самых невыгодных условиях (etiam iniquissimns conditionibus) надобно помириться: в противном случае Речь Посполитая погибнет. Я же думаю так, что мир здесь невозможен, не только честный, но и бесчестный. Никогда это хлопство не держало данного слова (fidem datam), а теперь, надменные победою, тем меньше будет его держать. Лишь только исчезнет эта общая готовность к войне, они опять взбунтуются, и тогда последняя будут горша первых (beda posteriora pejora prioribus)».
Но чем решительнее поддерживали паны русина-католика, видевшего спасение Польши в ожесточенной войне, тем упорнее стояли другие за русина-православника, готового на самый постыдный мир, лишь бы сохранить её целость. Панское царство разделилось на ся, и, по евангельскому суду, должно было погибнуть.
Приближаясь к разъединенному панскому становищу, лицемер казак продолжал петь все ту же песню, которою выманил уже время у премудрого Киселя и у почитателей его красноречия, его политического глубокомыслия. Ненавистного казакам князя Ярему не мог он ни обмануть, ни убаюкать. Он подрывал только его советы, уничижал его высокие доблести. Он манил панов готовностью к примирению, и вооружал против энергического полководца польских гуманистов, как против единственной причины остервенения казаков. От 29 августа писал он к Адаму Киселю и его товарищам:
«...Помня о своей христианской крови, чтобы не лилась уже больше, и чтобы неприятель не радовался со стороны» (намек на Москву), «мы и сами возвратились было вспять, как и татары. Но князь его милость Вишневецкий нерассудительно порывался на нас, и не только производил над нашим христианским народом, над невинными душами тиранство и жестокости не по-христиански и не по-рыцарски, но и духовных наших велел посажать на колья. Не дивно нам, когда б это делал какой-нибудь простак, вроде Кривоноса, с нашей стороны, которому мы не позволяли никакого грабежа и не давали позволения на разрушение городов и поджоги, — пускай бы он не умел с этим совладать; но мы видим перед собой в них обоих не одинаковых людей».
Далее Хмельницкий хвалился милосердием к пленникам и предлагал открыть мирные переговоры для Божией хвалы немедленно, так чтобы войска стояли в это время вдалеке одно от другого, подобно тому, как и в прежние времена отправлялась комиссия, сопровождаемая великими почтами.
Против этого восставали те, которые полагали, что «при обнаженной сабле быстрее идут переговоры», присовокупляя тут же, что Кисель был такою же Божией карой для шляхетского народа, как и сам Хмельницкий. «Кто знает» (раздавались голоса), «не изрекает ли он уже нашей отчизне неминуемую погибель (certum periodum)»?
Между тем «czlowiek wielkiego dowcipu» расположил свой табор у местечка Пилявцы, занял пилявецкий замочек, который шляхта называла курятником, и первым его делом было — обратиться с глубоко почтительным письмом к Заславскому, как к единственному вельможе, от богатства, могущества и разума которого зависело умиротворение казаков. Старая лисица доносила старой вороне смиренно, что казаки совсем не желают вести междоусобную войну, что они готовы повиноваться и просят ясно освещенного князя рассудить их, уладить возникшее между Запорожским войском и Речью Посполитою несогласие, и что он постановит, они обещают исполнить его решение всепокорнейше.
Князь Доминик представлял верный снимок бесхарактерного своего дядюшки, князя Василия. В своей декларации на каптуровый сейм, как мы помним, советовал он не давать амнистии казакам, так как это, по его словам, не представляло панам ни пользы, ни чести; а теперь, когда Хмельницкий пришел «отдать ему поклон лично со всем Запорожским войском», он был миролюбивее самого Киселя. Так и «святопамятный» наших историков сперва грозил собрать пятнадцать, даже двадцать тысяч войска на защиту православия, а потом отдал «яровитому католику» в жертву грека Никифора, помирился с поборниками унии и советовал православникам «терпеть, терпеть и терпеть». Князь Доминик увлекся ролью примирителя двух противоположных стремлений, всё равно как тот мечтал о соединении двух несоединимых церквей. Воображая, что делает великое дело, князь Доминик дался в обман питомцу ярославских иезуитов, которого игра житейских столкновений перевела из панского лагеря в лагерь панских завистников. Католическому представителю знаменитого дома князей Острожских всего интереснее было — посредством пощады молящих о помиловании казаков, сохранить за католиками обширные владения свои, которых не умел сохранить за православными превозносимый нашими разумниками до небес начальник православия».
В этом особенно поддерживал его Кисель, присоединившийся к его войску после неудачных попыток повидаться с Хмельницким. Кисель потерял 100.000 злотых годового дохода и остался при 400.000 долга, которым он обременил себя, проталкиваясь между полумагнатов на правительственные высоты. Славный ораторским искусством, он в кругу царей можновладников занимал место Гомерова Нестора, или, вернее, Улисса. Для слуха панов-доматоров —
Речи сладчайшие меда из уст его вещих лилися,
и всегда он предлагал свои услуги там, где надобно было действовать не столько силою, сколько хитростью, по собственным словам его, non vi, sed consilio. Теперь советовал панам воевать, но не сражаться с казаками. По его мнению, медлительною проволочкой времени можно было достигнуть вернейшей победы и прочнейшего мира.
«К чему отваживаться на опасности» (говорил он), «когда можно победить без кровопролития? Только безумный запирает быстрый источник, когда бег его можно отвести другим образом. Последуем лучше рассудку, нежели страсти. Воспоминания о Желтоводском и Корсунском поражениях, мне кажется, должны удерживать нас от стремления к новой беде, когда можно победить средствами мирными. Довольно будет показывать готовность к войне. Этим одним можно укротить волнение. Явим бунтовщикам милость, дадим им опомниться, — и они пожелают вернуться к прежнему долгу повиновения, так как будто содеянные ими преступления произошли против их воли. А если дерзость их будет так упорна, что они пренебрегут мирными нашими предложениями, то любовь к родным и врожденная человеку необходимость домашней жизни всё-таки заставят их войти в прежнее спокойное состояние».