- Вот и прекрасно. А я тоже воспользуюсь передышкой, навещу в лазарете товарища Лафара. И не забудьте - привет от меня и супруге, и дочке!
Дзержинский пожал руку Калугину и надел фуражку.
Что-то защемило в сердце Калугина.
Дзержинский был для Калугина тем образцом, по которому обязаны, как на правофлангового, равняться все люди. Он был убежден, что иным и не может быть председатель ВЧК - только таким, как Дзержинский. Даже по внешнему виду. Как он, жить и дышать революцией - и ничем больше. И когда в нее, в революцию, стреляют - принять пулю в собственное сердце.
И, простившись с Дзержинским, Калугин, хотя его несказанно радовало предчувствие скорой встречи с женой и дочуркой, никак не мог представить, как он покинет Лубянку не для того, чтобы выполнить новое задание, а для того, чтобы свободно вздохнуть и, не думая ни о Савинкове, ни о самом черте, пойти по лесной дороге, как ходят по ней люди, не обремененные такими заботами, какими был обременен Калугин.
Разговор с Дзержинским был у Калугина ночью; придя в свой кабинет, он присел на обшарпанный стул, с надеждой уставился в телефон. Вот сейчас зальется тот тревожной трелью, и, свистать всех наверх, Дзержинский скажет: "Ну, что же, товарищ Калугин, визит ваш к семье придется отложить..." К лучшему, если бы так -случилось. Увидишься с женой и дочкой, растравишь только себя и снова - в пекло.
Но телефон молчал, будто его выключили. Небывало тихой выдалась эта ночь, будто во всей Москве, а может, и во всей России пе осталось уже ни одной контры, будто уже пора упразднить ВЧК и Дзержинский перейдет в Наркомпрос, а он, Калугин, рванет на Балтику - туда, откуда пришел.
Ну, что же, тишина есть тишина, можно и сойти на берег - два часа до Ховрино, четыре там, два обратно.
А к вечеру, как сказал Дзержинский, - на Лубянку, душа из тебя вон.
Рассвет уже бился в окна, глушил темноту. Калугин сунул револьвер в карман брюк, решительно вышел из кабинета. Дежурный, обрадовавшись его появлению, пытался заговорить с ним, но тот невесело отмахнулся:
- Спешу, братишка. Слыхал, есть такая богом забытая деревушка Ховрино? Вот туда и отчаливаю. До девятнадцати часов... Какое, слышь, сегодня число?
- Двадцать девятое августа, - поспешно подсказал дежурный.
- Ночь-то как прошла?
- Никаких происшествиев! - с гордостью ответствовал дежурный, стараясь подчеркнуть, что отсутствие происшествий зависит прежде всего от того, кто дежурит.
- Ну, что же, никаких, значит, никаких, - в глубоком раздумье сказал Калугин: как бы тишина ни пыталась обмишулить его, он в нее не верил. Значит, если что, я в Ховрино, первая изба от опушки, сбочь дороги.
Такая изба, ровно из лесу выскочила, а дальше бежать силенок не хватило. Бабка Евстигнеевна, вся деревня ее наизусть знает. Гони связного, если что...
До Александровского вокзала Калугин добрался пешком, а дальше взял извозчика. По обе стороны шоссе стояли тихие, нежившиеся под нежарким еще солнцем деревья. Шелеста листвы не было слышно, пыль из-под колес почти не вздымалась, у деревянных, прокопченных за зиму изб не сновали, как обычно, люди. "Что за чертовщина, - злился Калугин, - такого спокойствия еще не бывало. Полный штиль!"
Он никак не мог привыкнуть к ощущению, что свободен от служебных забот и что едет не на очередное задание - ловить скрывающуюся контру, а в деревню, к жене и дочке. И только когда слева от шоссе зеленоватой волной плеснула в глаза гладь воды, Калугин почувствовал, что и Лубянка, и хлопоты, и тревоги остались позади, в городе, который там, за спиной, просыпался сейчас после тихой, начисто лишенной происшествий ночи.
Деревушка Ховрино разбросала свои избенки на берегу Москвы-реки, не решившись, однако, приблизиться к самой воде.
Еще задолго до того, как надо было покинуть шоссе и свернуть вправо, на проселок, Калугин отпустил извозчика. Легко перепрыгнув через обочину, заросшую бурьяном, с неподдельным удивлением посмотрел на репь% жадно вцепившиеся в галифе.
"Все правильно, конец августа, - отметил Калугин.T Репей в эту пору злой".
После булыжника московских улиц проселок казался мягким, даже ласковым. Пыль золотистой змейкой вилась сзади, оседая на подпаленную солнцем траву. Было попрежнему тихо, даже близкий березняк не подавал еще признаков жизни. И чем спокойнее было вокруг, тем тоскливее становилось Калугину. Неужто придет вот такая пора - тихая, беспечная. Ни выстрела тебе, ни тревоги, ни бессонных ночей?
Нет, не любил тишины Калугин. В жизни - чтоб вихрь, в природе - ветер. Чтоб дышать им так ненасытно, будто дышишь в самый последний раз. Балтика приучила... Эх, Балтика, Балтика, не простит она тебе, Калугин, что покинул ее, позабыл-позабросил. Балтика, родное море, острова-солдаты, как часовые в тумане. Где еще есть такой туман, где то небо и где та вода все слито, все перемешано, связано намертво, как морским узлом.
Ни разу не заикнулся Калугин Дзержинскому о море, о том, что в море родился, в море умрет. Вот когда отгрохочет, отпылает, отшумит на земном шаре взрывная волна революции, всюду взметнется красное знамя - тогда на флот! А пока думы о море не в тягость Калугину, сейчас он чекист, пусть Дзержинский не сомневается. Вот только эти чертовы морские словечки выдают, вцепились как клещи, и рад бы - не выдернуть.
А что - вот победит мировая революция, что тогда?
На флот? Апельсины возить? Мишель Лафар, тот, понятно, карандаш в зубы - даешь стихи! Дзержинский - в Наркомпрос, сам признался. Труднее Юнне специальности нет, девчонкой окунулась в нашу работу. Сама, никто не гнал. Контры не станет - и ВЧК ни к чему.
Пускай тогда учится Юнна, кто-нибудь да получится же из нее!
Перед тем как войти в лес, Калугин остановился.
Всходило солнце, и узкая полоска скошенной ржи, доверчиво жавшаяся к дороге, заструилась расплавленным золотом. Река и солнце играли друг с другом, обмениваясь веселыми зайчиками. Лес встречал утро величаво, ревниво храня свои восторги. Ни один листик не колыхнулся, ни одна пичуга не вскрикнула от радости. "Что за чертовщина, - с отвращением подумал он, - такого еще не бывало". Тихий лес был не по душе Калугину. Только в ветреную погоду лес оживал, как человек после сна.
Едва слышно начинали шуметь сперва те деревья, что стояли ближе к опушке, потом они свое волнение передавали вглубь, в чащу, и вот уже весь лес дыбился, и гудел, и стонал, и грозился своей мощью, и звал на помощь. В такие часы лес был сродни морю. И там и тут - зеленые косматые волны, и там и тут - могучая сила, и там и тут - жизнь...
В лесу забылось все, кроме одного: еще два километра - и Ховрипо, изба, будто выбежавшая из леса, да так и замершая, чуть накренясь к дороге, на взгорке. Еще два километра - и с порога раздастся сердитый бабкин голос: "Ты бы еще полгода не приходил!" Жена будет тщетно пытаться утихомирить ее, зная, что муж любит семью, да не может распоряжаться собой. А Наталка... Та прыгнет на шею, ослепит васильковыми брызгами счастливых глазенок. Все хорошо, да расставаться будет тяжко. Разлуки Калугин переживал трудно, злясь на себя за то, что не может побороть свои чувства.
И чтобы не разнежиться, подавил в себе думы о предстоящей встрече, мысленно переметнулся к работе.
Ну и жарким ты был, своенравный, безжалостный и штормовой восемнадцатый год! Не кончился еще, восемь месяцев пронеслось, а сколько принес ты и радостей, и горя, и тревог! Как не схожи между собой люди, так и годы разная масть, разный характер! Один - тихий, ленивый, бедный на выдумки отойдет в прошлое - никто не ахнет, не рассмеется. Другой - как динамитом начиненный: взорвется, заполыхает, перемешает все, перевернет. Вот как этот, восемнадцатый. Ясное дело, восемнадцать годков - молодость века, взбрыкивает, бьет копытом, жадно кидается в жизнь. Побольше бы таких годков - жить весело, кровь кипит!..
Просчиталась контра, думала переманить восемнадцатый год к себе, своим сообщником сделать, чтобы праздником для нее обернулся. Где тот праздник?! Анархисты вышиблены из осиных гнезд, левые эсеры спеклись, савинковцы разбиты вдребезги. Однако веселые песни горланить рано, товарищ Калугин. Смотри в оба, смотри, скачут еще горячие кони, свистят безжалостные пули, грохочет гражданская война. Савинков ужом выскользнул из самых рук, а сколько их еще, таких Савинковых!
Штормит, беснуется море жизни!
Вот только здесь тишина, проклятущая тишина. И лес как немой молчит, и не радует его ни солнце, ни синее небо. Чего пригорюнился, лес, свистать всех наверх?!
Калугин ускорил шаг. Нет, все-таки чертовски хорошо в лесу, и, наверное, потому хорошо, что впереди, теперь уже совсем близко, совсем рядом, васильковые огопьки глаз дочурки, сияющее счастьем лицо жены, напускная суровость Евстигнеевны.
Дорога, по которой шел Калугин, была знакома ему с давних пор. По ней приходил он из города к своей Нюсе по воскресеньям, здесь, в деревне, справили они свадьбу, отсюда уезжали в Питер, чтобы вскорости, в марте нынешнего года, вернуться в Москву. И потому чем ближе подходил Калугин к Ховрино, тем светлее становилось на душе. Уже не так мучительно тяготила его тишина: прояснившимися, улыбчивыми глазами смотрел он на березы, тронутые первым дыханием близкой осени, на ели, обожженные крутыми, как кипяток, предрассветными туманами, на высокое небо, вздымавшееся над тихим, безмятежным лесом.