– Погинули молодчи?
– Не, еще живы!
– Скорей бы… – переговаривались в толпе полоняников.
Вот шевельнулось бревно под стрехою, вот, выбросив столб сверкающих искр, рухнула наконец кровля. Полетели поднятые столбом горячего воздуха ошметья драни, и что-то, как пылающая головня, выбросилось из яростного костра и покатилось, побежало по снегу. Суздальцы кинулись вслед. Из пламени вырвалась вторая головня, перевалилась через стену и в сугроб. Ушкуйника, обгорелого, в черной запекшейся крови, волокли по снегу, уложив, отступили враз. Даже и привычным ко всему кметям страшно было глядеть на все еще живого, с лопнувшими от жара глазами, с до кости обгорелыми лицом и руками, от которых остались какие-то черно-кровавые культи, шевелящегося на снегу человека.
– Убей! – высоко, с провизгом выкрикнули из толпы полоняников. – Убей враз, курва, ну! Не мучай!
И суздалец, потерянно оглянув связанных новогородцев и своего боярина, тоже смутившегося духом, не ведая, что вершить, вдруг поднял копье и, жестоко закусив губы, вонзил его в шевелящееся полуживое тело – раз, другой, третий, пока умирающий не затих. Скоро приволокли с Волги и второго. Этот обгорел меньше, сообразил завертеть голову зипуном. Безумно глядя по сторонам, он хватал воздух обожженными легкими, раскрывая рот, как рыба. В нем даже свои не враз признали пекаря Митюха…
Огонь ярел. Поварня уже вся сквозисто просвечивала черным скелетом, внутри коего билось, металось яркое пламя, и уже занимались кровли амбаров и молодечной избы. Ясыри, подталкиваемые в спину, быстрее и быстрее бегали с остатними кулями и бочками.
Связанных полоняников рассаживали на сани. Позабытая татарка-стряпея ковыляла по снегу, быстро и тупо переставляя короткие ноги в шароварах вослед отъезжающим саням, пугливо озираясь на ратных.
– Слышь, ты, стерво ордынское, кому служишь, кому? За татар, за псов, своего русиця губить! Каких молодчов истеряли! Тьфу! – орал кто-то из ушкуйников, уже привязанный к саням, а возница только дико оглядывал на него, полосуя лошадей по спинам.
На снегу в свете утра и зареве разгорающегося пожара, на истоптанном молодом снегу темнела, свертываясь, яркая алая кровь.
Возы с добром и полоном въезжали в Кострому на полном свету около полудня, когда народ густо табунился на улицах и в торгу. Крепко пахло щами, и у голодных новогородцев разом потекли слюни. Костромичи оглядывали вприщур долгий обоз.
– Кого-та везут?
– А, татей поимали! – доносились незаботные замечания прохожих. Мальчишки бежали рядом с санями, заглядывая в лица.
– А тот-то, тот-то, гляди! У-у, рожа! – Раздался свист, кто-то запустил снежком. Отплевывая снег, ушкуйник скрипнул зубами, смолчал.
– Эгей, кто таковы? – весело окликнул купец в богатой шубе нараспашь, в малинового шелку рубахе, что стал на пути, расставя ноги в зеленых, шитых шелком чеботах с загнутыми носами и красными каблуками, явно новгородской работы. – Не будут обозы зорить! – возгласил.
Олекса Кречет на третьих санях зло выкрикнул в ответ:
– Тебя, что ль, зорили-то? Татар зорили!
И ратник, правивший санями, подтвердил негромко:
– За жукотинский погром по ханскому слову взяты! – И сплюнул в снег, безразлично подергивая вожжой. Купчина остоялся на дороге, ворочая, точно булыгу, в голове новую мысль. Пробормотал:
– Дак… етто…
Ближе к рыночной площади толпа огустела. Уже и кони шли шагом, возничие поминутно окликали, требуя дороги. И что происходит, что деется с толпою подчас? Смотрят со смехом ли, со злобой, с безразличием, которое тяжеле всего, заранее отчуждаясь, отодвигая от себя, и тогда холодом веет от лиц, от взоров, и люди – словно немая, безжалостная стена; а то – со скрытым пускай, но с сочувствием, жалостью, и тогда самому преступнику, повязанному, ждущему казни, все-таки легче дышать, ибо и немое сочувствие – все же сочувствие, и чуется, что не один ты в мире, как перст, а есть братья твои во Христе, а тогда и смерть сама не столь уже и тяжка. «На миру и смерть красна», – сказано именно про такое: про мир, как про братью свою, а не про ворогов…
Толпа стеснилась. Уже и вплоть к саням стояли, вглядывались в насупленные лица новогородцев, и уже текло по народу:
– Жукотин, Жукотин, Жукотин! – Про жукотинское взятье в исходе лета слыхали все и не то что одобряли разбой, а – не своих грабили-то! В нынешней ордынской кутерьме, когда всяк купец, едучи с товаром, страшится: не то воротишь с прибытком, не то обдерут донага да еще молись Богу, что самого не продали! В нонешней-то лихой поре, поди и поделом им, татарам! И говор, точно шорох весеннего мелкого льда, когда, торопливо поталкивая друг друга, лезут и лезут, торопятся, кружась, с непрерывным шуршанием уносимые стрежнем битые сизые льдинки, что так и называют: не льдом, не битняком, а шорошем, – так вот тек говор промежду людьми, не вырезываясь ясно, но лица светлели, и уже сочувственно заглядывали в очи повязанных любопытные костромские жонки, пока у въезда на площадь чей-то высокий молодой голос, верно – по выговору судя – кого из новогородцев, торговых гостей, не пробился сквозь осторожный шорох людской потаенной молви:
– За татар, за псов, своего, русиця, тьфу!
И – стронулось! Загомонили разом, качнулись, ринули слитной толпой. Кони стали, сани сбились в кучу. Ратники взялись за нагайки, за плети, а тут уже и совали бабы кто калачика, кто молока подносил ко рту повязанного: «Да выпей, родимый!» Уже и с кулаками лезли на княжескую сторожу:
– Не замай, псы! Вместо того чтобы татар зорить, тьфу! Псы, как есть!
И чей-то основательный голос, басовитый, громкий, покрыл уже грозно сгустившийся ропот толпы:
– Етто не дело – християн православных бусурманам выдавать! Ино дело товар, а за молодцов мог князь и серебром откуп дать!
И уже с плачем, с воплем: «Родименькие! За што! Соколики вы наши!» – лезли бабы, осатанев, руками отводя вздетые копья сторожи, совали снедь, и уже где-то в хвосте обоза к мигнувшему, отчаянно глядючи, ушкуйнику подскочил какой-то проворный ясноглазый посадский, полоснул ножом полуперетертое вервие, и освобожденный новогородец, безоглядно рванувши, с размаху, как в ледяную воду, нырнул под отчаянный свист и ругань в толпу, и только струистым колебаньем голов отметилось бегство ушедшего от смерти молодца.
И уже невесть что бы и створилось, не появись на площади сам великий князь Дмитрий верхом в сопровождении бирючей, «детских» и дружины, которая тут же ринулась отшибать народ от возов, помогая охранникам навести порядок и препроводить повязанных ушкуйников на княжеский двор.
Дмитрий Константиныч, высокий, сухой, кричал, гневал, белый его конь задирал морду, роняя клочья пены с отверстой пасти, грудью, золотою чешмой, сверкающей сбруей шел на толпу. Князь в алом опашне грозил плетью, грозно поводил очами. А за Дмитрием, придержав коня, в дорогой русской собольей шубе высился, сидя на коне, как на столе княжеском, татарин (руки в перстнях, мохнатая шапка седых бобров закрывает лоб) и не шевеля бровью, с каменным плосковатым ликом глядел на мятущуюся толпу русичей, на полоняников, коих урусутский князь добыл по ханскому слову, на возы с товаром… Глядел и не шевелил бровью, точно истукан, точно каменная баба степная. Князь служит хану – все хорошо! Все как должно быть! И пусть он кричит, и ругает, и грозит плетью русичам, на то он и князь, подручник, слуга. Всё хорошо! Здесь, на Руси, порядку больше теперь, чем в Сарае, где уже устали убивать ханов одного за другим…
Площадь пустела. Отхлынувший вал горожан оттесняли к тыну, к купеческим лавкам. И Дмитрий остановил коня, сердито глядя поверх голов на едва укрощенное море людское.
И тогда встал Гридя Крень. Встал со связанными назади руками, крикнул:
– Княже! Слышь! Митрий Кстиныч! – Отмотнул головою ратнику, ухватившему было его за плечи. – Слышь! Ты! За твово батьку Новгород Великий в Орде стоял, а ты цьто?! Кому служишь, ентим, что ль?! – кивнул в сторону татарина. И князю («Все одно пропадать, дак выскажу напоследок!») кинул: – Пёс ты и есть! Шухло! На татар бы рати повел, коли ты великой князь володимерской! Стойно Михайле Святому! А ты? Вместо того чтобы Сарай зорить – своих, русичей, выдавать бесерменам! Кто ты есь после того? Стерво татарское! Пес приблудный! Пес! Пес! Пес!
– Молчать! – поднял, освирепев, плетку Дмитрий. – Убью!
Крень извивался, рвал стянутые руки.
– Эх, нож бы мне!
Поднял плеть Дмитрий, страшно отемнев и перекосясь лицом. Но не ударил. Связанного ушкуйника уже валили в сани, затыкали рот. Оглянул зверем растиснутых по краям площади смердов, узрел плачущих баб, узрел чужие, остраненные, насупленные лица посадских, круто заворотил коня.
У крыльца терема Дмитрий Константиныч в сердцах шваркнул оземь дорогую плеть, соскочив с седла, крупно пошел по ступеням, ослепнув от ярости, готовый бить, увечить, рубить кого-нито… Бухнула тяжелая дверь покоя.