Ознакомительная версия.
Овцын писал 9 июля 1759 года: «Арестант, видимо, в уме, действительно, помешался. В лице перед прежним стал быть хуже и бледнее, а когда я спрошу, здоров ли, то с великим сердцем ответствует, что здоров, а в поступках так, как прежде… доносил от времени беспокойнее. Из нас каждому, заходя, в глаза дует и фыркает и другие многие проказы делает, а во время обеда на всех взмахивает ложкою и руками, кривляет ртом, глаза косит, так что от страху во весь стол усидеть невозможно, и он, увидя, что я робею, более всякие шалости делает».
Не исключено, что помимо проявлений сильного заикания, которое во время затрудненной речи приводит к особенной мимике, которую можно воспринимать как неприятную гримасу, кривляние, в поведении арестанта можно увидеть следы инфантильности, а более всего — оскорбленную гордость и даже спесь. В конфликтах с офицерами охраны он, как правило, заводил речь о своем истинном высоком происхождении, прежнем высочайшем статусе, считал, что люди, которые его окружают, спят в его комнате, делят с ним стол, оскорбляют его, недостойны его мизинца, причем к этой теме возвращался часто: «Много раз старается о себе, кто он сказывать, только я запрещаю ему, выхожу вновь».
Во время одной из ссор арестанта с Чекиным Овцын успокоил его «с превеликою нуждою», а арестант, «крича, говорил мне: “Смеет ли он на меня кричать! Ему за то надлежит голову отсечь! Он и все вы знаете, какой я человек!”». В этом месте вспоминается описанная выше сцена игры двухлетнего малыша с собачкой в Дюнамюнде. 20 июля 1759 года Овцын писал, что когда арестанту подали воду для чая, он требовал, «чтоб ему в чашку наливали, а когда в чашку воду наливать не стали, то он закричал: “Пошлите мне скверного своего командира!”». Когда ж я к нему вошел и спросил, кого он спрашивал, то он стал меня бранить всяческими сквернословиями, я закричал, чтоб он не беспокойствовал, на что он закричал: “Смеешь ли ты на меня кричать? Я здешней империи принц и государь ваш!”». В следующем доношении: «И 22-го числа заставливал меня воду на чай наливать, потом врал о себе как и прежде». Можно себе представить, откуда эта, по определению Овцына, «шалость»: Иван Антонович помнил время, когда он был мальчиком, а его родители пили кофе по утрам и за столом обслуживал лакей.
Получив одно из таких донесений Овцына, Шувалов поручил ему важное задание: войти одному в камеру к арестанту и спросить его, кто он? Овцын рапортовал: «Арестанта кто он, спрашивал, на что прежде сказал, что он человек великий и один подлый офицер то от него отнял и имя переменил (не Миллер ли? — Е.А. ), потом назвал себя принцем. Я ему сказал, чтоб он о себе такой пустоты не думал и впредь того не врал бы, на что, весьма осердясь на меня, закричал, для чего я смею ему так говорить и запрещать такому великому человеку» [520].
Из еще одного донесения Овцына видно, что арестант даже знал, кто правит в этот момент государством, и представлял себе свое возможное место в иерархии. Когда Овцын пригрозил, «что ежели он пустоты своей врать не отстанет, то его ограничат в пище и одежде…, на что он меня спросил: «Кто так велел сказать?» Когда я сказал, что (это) тот, кто всем нам командир, он мне сказал, что то все вранье и никого не слушает, разве сама императрица ему прикажет» [521]. То, что арестант знал, кто он такой, подтверждает и описанный в «Истории Ивана III» Бюшингом эпизод посещения Петром III камеры шлиссельбургского узника. Император с сопровождающими лицами, среди которых был и известный читателю барон Н. Корф (он и рассказал это Бюшингу), вошли в камеру, обставленную убогой мебелью, и увидели молодого, бедно, но чисто одетого, человека. Бюшинг пишет, что, по мнению его информатора, «он был совершенно невежественен и говорил бессвязно». Но, в противоречие вышесказанному, информатор передает слова, сказанные узником императору, как вполне связные и понятные собеседнику: «После первого вопроса “Кто он такой?”, принц отвечал: “Император Иван”, а потом на вопросы, как это ему пришло в голову, что он принц или император и откуда он про то узнал, отвечал, что знает от своих родителей и от солдат. Продолжали расспрашивать, что он знает про своих родителей? Он уверял, что помнит их, но сильно жаловался на то, что императрица Елизавета постоянно очень худо содержала и их, и его, и рассказывал, что в бытность его еще при родителях последние около двух лет состояли под присмотром и на попечении одного офицера, единственного, который был с ними добр и любил их. Тут крепко забилось сердце у генерала Корфа и на вопрос, помнит ли еще принц этого офицера, “Нет, — отвечал он, — я больше его не помню, потому, что этому прошло много лет, и я тогда был еще ребенок, но знаю его имя, его звали — Корф!” Генерал прослезился. Принц слышал также про великого князя (т. е. Петра Федоровича. — Е.А. ) и его супругу и когда стал уверять, что надеется снова попасть на престол, то его спросили, что он тогда сделает с великим князем и великою княгинею? Он отвечал, что велит их казнить» [522]. Это императору не понравилось. Многое из этого рассказа совпадает с источниками, неизвестными Бюшингу. Позже, в апреле, барон Унгерн, сопровождавший императора, привез для узника в подарок от императора шлафрок, рубашки, колпаки, туфли и платки — видно, что бедная одежда узника произвела на императора надлежащее впечатление.
Проведенное же вскоре после визита императора в Шлиссельбург срочное расследование Тайной канцелярии установило, что, действительно, в Холмогорах солдаты охраны говорили арестанту, что он бывший император, сын принца Антона-Ульриха и принцессы Анны, что Россией правит его тетушка Елизавета Петровна и у нее есть племянник Петр Федорович, что, наконец, все ему, Ивану, присягали при его вступлении на трон.
Как мы видим, арестант достаточно много знал о своем прошлом, чтобы требовать к себе более почтительного отношения и комфортабельных условий жизни. В сознании узника возникало явное противоречие, которое терзало его: Иван знал о себе многое, но никто официально не говорил ему, кто он такой и за что он сидит в тюрьме. Вместе с тем он видел, что его содержали как важную особу отдельно от других узников, но это отдельное содержание не соответствовало, по его мнению, тому высокому статусу, который был у него от рождения. Воспоминания далекого детства о том, как его семья в довольно приемлемых условиях жила в Динамюнде и Ранненбурге, делали его переживания особенно острыми. Поэтому Иван гневался, возмущался, а его, как простого заключенного, наказывали, лишая еды, одежды, даже били, связывали на несколько часов (по инструкции 1762 года охране вообще разрешалось сажать арестанта на цепь и бить палками и плетью). Это вызывало новый приступ гнева и возмущения узника.
Неудивительно, что все беды и обиды, обрушившие на голову арестанта, олицетворяли для него двое главных тюремщиков — Чекин и Власьев. Ивана Антоновича раздражал сам вид его охранников, каждое их движение и слово. Отношения эти порой настолько обострялись, что арестант с полуслова бросался в драку. Овцын пишет: «Я, сидя на галерее, услышал в казарме крик и, вошед, увидел, что арестант держит против прапорщика стул и кричит, что убьет (его) до смерти. Я спрашивал тому причину, он сказывает, будто бы прапорщик глядел на него непорядочно и он ему в том стал запрещать, на что будто б прапорщик кричал, что ему, арестанту, зубы выбьет и таким образом один против другого стулья взяли» [523].
Иван Антонович был убежден, что ненавистные ему охранники наводят на него порчу, что они «еретики». Он находил порчу в том, что офицеры «будто бы бранят его по (матерному) и раз по 20-ти и более, не переставая, плюют, в чем он считает колдовство», а также в «шептании» («ходя, шепчут и тем портят»), и когда Овцын пытался его разубедить, что шептанием навредить человеку невозможно, то арестант начинал опровергать офицера: «…доказывает Евангелием, Апостолом, Минеею, Прологом, Маргаритом и прочими книгами, рассказывает в котором месте и в житии которого святого (писано). Когда я говорю ж ему, что напрасно сердится, чем прогневает Бога и много себе хуже дела сделает, на что говорит, ежели б он жил с монахами в монастыре, то б и не сердился. Там еретиков нет и часто смеется, только весьма скрытно».
В последние годы своей жизни арестант пытался сам найти выход из того замкнутого круга противоречий, в который он был поставлен судьбой и окружающими. Под влиянием чтения Священного писания и собственных, проникнутых мистикой, размышлений он самостоятельно выработал некую защитную концепцию перерождения, переселения духа, довольно распространенную в среде религиозных фанатиков с древнейших времен и до наших дней. Тем самым он решал для себя мучительную антитезу «Иван — Григорий». Как писали Власьев и Чекин, Иван Антонович говорил им, что «тело и плоть ево есть принца Иоанна, назначенного пред сим императором Российским, который уже издавна от мира отшел, а самым делом он есть небесный дух, а именно святой Григорий, который на себя принял образ и тело Иоанна, почему презирая нас и всех видимых им человек неоднократно нас и протчих самомерзейшими тварьми почитал, сказывая, что он часто в небе бывает и о тамошних жителях, строениях, садах и протчем чудные, ни малейшего складу имеющие и такие описания чинил, что самым истиннейшим доказательством помешенного разума почитаться имелись» [524].
Ознакомительная версия.