Выяснение истины осложнялось еще и тем, что ни допросов, ни разбора показаний не было. Не то чтобы тогда не умели или не могли действовать лучше; по всей вероятности, в интеллектуальных методах следствия просто не видели нужды. На суде, как и на войне, состязалась сила, а не ум. Судебное разбирательство, в сущности, сводилось к выслушиванию клятвенных заверений видоков и послухов, что обиженный истец говорит правду, а истец-обидчик лжет или наоборот.
При отсутствии очевидных улик виновности одного из истцов, а также в случае кощунственного бесстрашия лжесвидетелей, профанировавших священность присяги, судебный процесс окончательно терял свойство юридического состязания и превращался в первобытное религиозное действо с невидимым участием высших сил и с более чем явственным напряжением нервов и мускулов его земных участников. Ибн Русте в начале X в. описал княжий суд в Русской земле следующим образом: «Когда кто из них [русов] имеет дело против другого, то зовет его на суд к царю, перед которым и препирается; когда царь произносит приговор, исполняется то, что он велит; если же обе стороны приговором царя недовольны, то по его приказанию должны предоставить окончательное решение оружию: чей меч острее, тот одерживает верх; на борьбу эти родственники [тяжущихся] приходят вооруженными и становятся. Тогда соперники вступают в бой, и победитель может требовать от побежденного, чего хочет». Этот судебный поединок на Руси назывался поле, так как противники, очевидно, выходили биться за город. По всей видимости, поле, начавшись единоборством истцов, часто заканчивалось повальной дракой вооруженных послухов обеих сторон.
Обычай поля относился к тому роду судебных доказательств, который назывался суд божий, или правда божия. В древнейшее время, помимо поединка, существовали еще два вида суда божьего — испытание железом и водой. Первый состоял в том, что испытуемый произносил клятву, держась рукой за раскаленное железо: ожог ладони обличал его виновность. При испытании водой обвиняемого бросали в воду и если он начинал тонуть, то обвинение с него снималось[534]. На первый взгляд может показаться, что таким способом наши предки отдавали решение безнадежно запутанных дел на волю случая, но это не так. В их представлении суд божий являл собой именно зримое вмешательство божественных сил в земные дела, торжество высшей справедливости. В суде божием наиболее явственно прослеживается первобытная связь судебных процедур и ритуалов с языческой магией и мифологией. Из описания Ибн Русте судебной практики у русов вполне очевидно, что поле было прямой апелляцией к небу в опротестование приговора земного божества — князя. Решение спора доверялось мечу, потому что меч был у русов священным предметом. Поединку предшествовала клятва на мече, в которую обязательно входила известная формула, грозящая гибелью от меча тому, кто клянется не с чистым сердцем (в договоре Игоря с греками она звучит так: «да не ущитятся щитами своими, и да посечены будут мечами своими»). Потому-то тот, кто уходил с поля победителем, считался безусловно правым — его рукою поражал неправду сам бог.
Почитание воды существовало у славян с незапамятных времен. В «реки и езера» бросали знаки с загадыванием о судьбе, возле них совершались свадебные обряды, им «клали требы» — приносили жертвы и т. д. Отсюда и чисто юридическое значение воды при определении виновности или невиновности людей: вода принимала в себя только сакрально (и юридически) «чистое», поэтому тонувшего оправдывали. «Вы воду послухом поставите и глаголете: аще утопати начнеть, неповинна есть; аще попловеть, волхов есть», — говорится в поучении епископа Серапиона (вторая половина XIII в.). Железу, по-видимому, тоже приписывали сильные магические свойства, что видно по сверхъестественному ореолу, окружавшему кузнечное дело и фигуру кузнеца. Таким образом, в суде божием наши предки видели не игру случая, а торжество закономерности.
Испытание железом и водою было в обычае между «людьми русскими» — городскими и сельскими обывателями Русской земли, тогда как русь — княжеские дружинники — предпочитали искать справедливости в поле. Византийский писатель второй половины X в. Лев Диакон, словно в подтверждение свидетельства Ибн Русте, с отвращением говорит, что в его время русы (воины Святослава) имели обыкновение решать взаимные распри «кровью и убийством».
Глава 7
РЕЛИГИОЗНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ И ПОВСЕДНЕВНАЯ ЖИЗНЬ
О язычестве восточных славян мы знаем очень мало. Торжество христианства над «поганьством» на Руси выразилось не столько в успешном выкорчевывании языческих корней из народной почвы, сколько в предании их забвению. Церковь, разумеется, отнюдь не была озабочена сохранением «культурного наследия» языческих времен, а древнерусские книжники и в мыслях не имели оставить потомкам подробное описание поверженных кумиров, пребывая в уверенности, что интерес к этому предмету может проистекать лишь от дьявольского «прельщения». В результате нашему взору доступны только случайно уцелевшие осколки некогда огромного мозаичного полотна. Реконструкция его в полном объеме сейчас уже вряд ли возможна. Впрочем, целостной системы языческих религиозных воззрений в известном смысле и не существовало. Гельмольд отметил, что «у славян имеется много разных видов идолопоклонства, ибо не все они придерживаются одних и тех же языческих обычаев».
Если все же говорить о восточнославянском язычестве в целом, то в VIII—IX вв. оно состояло из напластований различных эпох религиозного творчества. Наиболее древняя религиозная идея населяла мир добрыми и злыми духами, вездесущими и могущественными, хотя довольно-таки аморфными, и стремилась узнать их волю и задобрить молениями и жертвоприношениями. Автор «Слова об идолах»[535] — сочинения, относящегося к XI — XII вв., — засвидетельствовал, что восточные славяне «клали требы упырям и берегиням». Эти существа и были, по-видимому, олицетворениями двух противоположных начал — злого и доброго. Их архаичность подчеркнута неопределенностью внешнего обличья. Эманация зла происходила от упырей, но сама злая сила была бесформенна и невидима. Ею была пронизана вся природа — не только предмет в целом, но и его часть: зло таилось, например, как «в дереве», так и «в листе, и корени, и в ветвии». Переносчиками зла служили «семьдесят семь ветров», полуденных и полуночных. Отсюда — предельная конкретность заговоров и оберегов, направленная на то, чтобы посредством магического перечисления пресечь все возможные пути вредоносного воздействия[536]. Упырями становились главным образом чужаки, иноплеменники — например, убитые враги, но также и умершие изгои — преступники, изгнанные из племени или рода. Писатель XVI в. Максим Грек сообщает, что в случае природного бедствия (весенних заморозков и т. п.) крестьяне сообща стремились обуздать и обезвредить расходившихся упырей, для чего «извергали» их из могилы или пронзали «колием». Вредоносными мертвяками были и навьи, к которым причислялись все неестественно умершие — «убитые, заблудившиеся, с дерева падшие», самоубийцы и т. д.
Жители Полоцка прячутся от навий в свои дома (миниатюра Радзивилловской летописи)
Доброе начало, помимо берегинь, было представлено духами предков, родоначальников — чуров (или щуров, пращуров). Их важнейшее охранительное значение для родичей запечатлелось на долгие века в заклинательной формуле: чур меня! — то есть храни меня, пращур. Кроме того, славянский чур, подобно римскому божеству Терму, являлся сберегателем родовых полей и границ — эту его функцию донесло до нас слово «чересчур», выражающее нарушение меры, границы.
Повесть временных лет сохранила одну черту погребального обряда восточных славян, позволяющую понять возникновение этого слова. Наши предки имели обычай ставить сосуд с прахом сожженного покойника на придорожном столбе у распутья, который служил межевым знаком соседних родовых владений. Потому-то перекресток еще долгое время спустя считался на Руси опасным местом: здесь родич некогда оказывался на границе охраняемого благодетельным чуром родного поля, переступив которую он попадал на чужбину, во враждебный мир, где правили родовые божества соседей, угрожавшие дерзкому чужаку всяким лихом. Почитание предка-чура переносилось не только на его душу, но и на прах, благодаря чему культ предка включался в аграрный культ плодородия. Постепенное ослабление родовых связей приводило к тому, что наряду с родовым чуром все большее почитание выпадало на долю домового — хранителя не целого рода, а отдельного дома, то есть семейного божка.