жгучей боли рассказ «Акулькин муж». Голос героини здесь различим только в пятом слое повествования, если начинать отсчет с биографического автора и последовательно переходить к голосам издателя, рассказчика, Шишкова и, наконец, самой Акульки.
Во всяком случае, после того, как издатель самовольно прерывает публикуемое им изложение событий покойным автором записок известием о невиновности отцеубийцы, он резко возвращает нас к рассказу Горянчикова. Но что это за «яркая черта к характеристике и полноте картины», на которую указывает издатель? Только ли невиновность нераскаявшегося отцеубийцы, которая была доказана позднее? А как насчет остальных каторжников – в подавляющем большинстве виновных, – никогда не проявлявших никаких «признаков стыда и раскаяния»? Не намекает ли издатель, что некоторые из них также могли оказаться невиновны? Он подчеркивает также, что у ложно обвиненного в отцеубийстве человека была «еще смолоду» загублена жизнь. В последующих романах Достоевский будет стремиться к тому, чтобы читатели испытывали глубокое сострадание к мучениям невиновных. Тогда, может быть, он и здесь просит читателя проявить сострадание и даже учит его, как правильно поставить вопрос, чтобы его ощутить? Едва ли это так. Скорее всего, в данном случае мы оказываемся свидетелями того, как Достоевский вырабатывает уникальный способ постановки вопросов, которые окажутся важны для его последующих произведений. «Записки из Мертвого дома» долгое время считались заметками, откуда писатель черпал материал для более развернутых портретов и характеристик. Однако эта книга уже изобилует образами, сценами и повествовательными стратегиями, которые получат развитие в его последующем творчестве. Здесь обнаруживается скрытый или имплицитный ряд проблем, оставленных по большому счету неисследованными ни Горянчиковым, ни даже издателем, но к которым Достоевский будет неоднократно возвращаться.
Более того, с помощью своего рассказчика Достоевский излагает нам теорию преступления и вины, и по сравнению с другими его произведениями здесь большую роль играет нетипично жесткое чувство классового сознания.
Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда преступление было против своего же общества [то есть «против одного из своих». – Р М.], – пишет рассказчик. – О преступлениях против начальства и говорить нечего. <…> Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья [Достоевский 4: 147].
Однако именно к этим не проявлявшим никаких признаков раскаяния крестьянам-арестантам Достоевский неоднократно обращался в своих текстах, и часто на страницах того же «Мертвого дома», чтобы найти то, что он считал величайшим и лучшим в русском народе – врожденное чувство справедливости, инстинктивную веру в равенство, способность к нравственному преображению с помощью произведений искусства, смирение и преданность, особенно проявлявшиеся во время рождественской службы. Рассказчик находит все эти положительные качества в том числе и у каторжников, чего нельзя сбрасывать со счетов. Но позволяют ли эти качества понять отсутствие у арестантов раскаяния и чувства, что они преступили некий моральный закон? Части этой головоломки не подходят друг к другу. Моральная двойственность, которую выражают образы крестьян-каторжников, так же трудно поддается разгадке, как и более общие расхождения между интерпретациями всех «Записок» как вымысла или как документа.
Можно предположить, что самого Достоевского не устраивало показанное в «Записках из Мертвого дома» отношение крестьян-каторжников к проблеме вины. Как мы видели в первой главе, в 1873 году в «Дневнике писателя» он изменил свою позицию и утверждал, что арестанты морально осознавали свои преступления [34]. В любом случае такие неразрешенные, даже распадающиеся двусмысленности в «Мертвом доме» доказывают, что эта книга сложным и неясным до конца образом соотносится с другими произведениями Достоевского. Хотя «Записки» и послужили источником для позднейших повестей и романов Достоевского (как послужила А. П. Чехову его книга о путешествии на Сахалин тридцатью годами позже), отношение писателя к вине, ответственности и раскаянию – темам, составлявшим основу всего его будущего творчества, – остается незавершенным не в смысле философской диалогичности, а в буквальном смысле неоконченности. А. Д. Синявский предположил, что Достоевский обрел на каторге не только богатые источники нового материала и важный стимул для изучения собственного прошлого, но и «опыт прохождения смерти» – как в ужасные минуты ожидания на эшафоте, так и в последующие трудные годы, проведенные в «Мертвом доме» [Синявский 1981: 108].
Какими были эти богатые источники? В каком смысле «Записки из Мертвого дома» – история будущего творчества Достоевского? Принято указывать, что в годы каторги писатель открыл величие и красоту русского народа и что в этом и состоял самый «богатый источник» его нового материала для творчества. Но, как говорилось в предыдущей главе, нельзя упускать из виду, что Достоевский был готов сделать это открытие еще до Сибири. Он отправлялся на каторгу уже с намерением открыть там для себя русский народ.
В первой главе был довольно подробно исследован вопрос о том, ставил ли Достоевский перед собой задачу преобразиться или уверовать во время пребывания в Сибири («…не в гроб же я иду, не в могилу провожаешь…» [35]). Его письма к братьям после отсрочки казни стали ярким свидетельством его решимости найти там «не зверей, а людей, может, еще и лучше меня, может, достойней меня» [Мочульский 1980: 120]. Впоследствии, после выхода из каторги в 1854 году, в письмах к братьям, с одной стороны, он выражает разочарование и отчаяние («Они бы нас съели, если бы им дали» [Достоевский 28-1: 169] и «А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой» [Там же: 181]). Но, с другой стороны, ему также удалось «под грубой корой отыскать золото» [Там же: 172], которое он был полон решимости найти. Письма полны эмоций: «Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные… Что за чудный народ» [Там же: 172]. Присутствовал в этих письмах, однако, и более нейтральный и даже иронический тон: голос Достоевского-художника порой звучал довольно холодно, в нем слышна оценка тех литературных средств, которые он приобрел на каторге: «Вообще время для меня не потеряно, если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его. Но это мое маленькое самолюбие!» [Там же: 172–173] [36].
Был ли Достоевский действительно заживо похоронен в остроге, или переменил свои убеждения и стал верующим, или справедливо и то, и