противоположностей бессильна объединить необъединимое: для того, чтобы к необходимости такого объединения прийти, уже нужно диалектически мыслить, а значит, и в сути разногласий занять позицию, прямо противоположную любым проявлениям скептицизма.
Определяя главную тему научного творчества А. В. Чичерина в установлении «внутренних связей отдельных писателей, создающих органическое единство и историческую цельность русской литературы»35, П. Е. Бухаркин, по сути, определяет и мировоззренческую генеалогию замечательного ученого. Это, безусловно, диалектика романтизма. С принципами романтизма связан и тот исключительный по своей глубине и эстетической значимости синтез научного и художественного мышления, который проявился в непревзойденном стиле его филологических трудов. Когда мы читаем у А. В. Чичерина, скажем, о «Войне и мире», мы невольно ощущаем воздействие на нас не только логики автора статьи, но и воздействие созданной им особой образной структуры: перед нами одновременно и образ Толстого, и образ «Войны и мира», и образы образов романа-эпопеи! Работы А. В. Чичерина о художественной литературе не подменяют в нашем сознании художественность на рациональную номинативность самодовлеющего анализа, напротив, воздействуя одновременно на разум и чувство их читателя, они приводят к подлинному пониманию и творчества писателя, и художественного творчества как такового, и, что важнее всего, приводят к подлинному пониманию того, что стоит за всяким творчеством вообще, – к пониманию основ человеческой жизни. Творчество А. В. Чичерина свидетельствует, что литературоведение в лучших своих образцах есть тот жанр словесности, который прямо обращен к пониманию мира внутри нас и мира, нас окружающего.
Значит ли это, однако, что, определяя литературоведение как литературный жанр, мы лишаем его характера собственно научной точности и объективности?
Но ведь точность науки есть точность описания различных явлений мира, то есть выверенность их номинации в той или иной умозрительно созданной схеме, которая соотносится с нашим внешним опытом. Здесь слово стремится стать термином, термин же стремится к никогда не достижимой своей однозначности. Во всем этом нет и не может быть объяснения того или иного жизненного факта, поскольку объяснение требует проникновения в первопричину явлений мира, а следовательно, требует обнаружения внутренней связи сущности этого явления с множеством других фактов жизни. Здесь слово стремится стать символом, заключающим в себе, прежде всего, принцип связи, а уж затем предметную номинацию36.
В отличие от рассудочного и всегда ломкого в своей неподвижности термина, символ чувственно-рационален и при всей своей подвижности и никак не скрываемой полисемии прочен; он отличается от термина, как живое и гибкое дерево – от дерева высохшего.
Потому научно-терминологическая «точность» всегда узко специальна, т. е. вне– связна, и всегда мимолетна: новое слово в науке опровергает предшествующее, и процесс этот бесконечен37. Философская или художественно-символическая «точность» – безусловна, она не отменяет предшествующего, но углубляет его. В своей семантической подвижности слово, обращенное ко всему духовному средоточию человека (а не к исключительно некоему вымышленному его сугубо рациональному отсеку), не сводится к собственной предметной самодостаточности, а открывает нашему пониманию реальность, стоящую за словом, во всей живой ее сложности, противоречивости и единстве. Можно ли точнее определить, скажем, художественное своеобразие писателя, чем оно определено у А. В. Чичерина в его простой фразе: «прозрачность прозы Тургенева»? Разумеется, для того, чтобы ощутить точность этого выражения, нужно читать Тургенева и размышлять о прочитанном, и существует оно не само по себе, а в контексте всей работы филолога. Это не описательная точность, а точность проникновения в суть вещей, точность, напрямую продуцирующая внутреннюю связь «Я» читателя с художественным творчеством Тургенева и одновременно с духовным миром его исследователя.
Словом, научная точность, если понимать ее как точность в системе научноописательного метода исследования художественного текста, вовсе не является критерием истинности, ибо она насквозь отвлеченно необязательна, и, напротив, точность диалектического анализа художественного текста, устанавливающая внутреннюю связь рассматриваемого явления с его сущностью и воздействующая одновременно на ум и чувство читателя, ведет к истинному познанию текста, т. е. к глубокому ощущению момента тождества познающего и познаваемого. Литературоведение, рассматриваемое как литературный жанр, следовательно, ни в коей мере не обедняет познание художественной литературы, напротив, углубляет его до степени самопознания человека и познания окружающего его мира.
То же можно сказать и относительно принципа научной объективности. Если видеть в науке доминирующий принцип рациональной описательности того или иного явления, то объективность анализа увеличивается по мере убывания в нем личностно-субъективного начала. Иными словами, чем меньше выявлена в литературоведческом исследовании личность исследователя, тем оно лучше. Понятно, что в данном случае под «субъективностью» понимается произвольность или волюнтаризм литературоведа в отношении к материалу его исследования.
Но ведь субъективность эта должна пониматься и как неизбежность: если субъект жестко противопоставлен объекту, то его деятельность окажется всегда субъективной по определению, поскольку субъективным будет само его восприятие, хоть литературного текста, хоть снабженной статистическими выкладками статьи об этом литературном тексте. Любой разговор на этом фоне о произвольности или волюнтаризме просто бессмыслен. Если же в субъект-объектных отношениях признается связь обоих компонентов, то теряет смысл стремление к «объективности» как к всецелой принадлежности объекту, и «объективность» должна пониматься как истинность.
Таким образом, смысл приобретает лишь тот подход, который основывается на принципе связи, в том числе и внутренней связи исследователя, предмета исследования и читателя. Но если это так, то произвол и волюнтаризм в филологическом исследовании произрастают не из безусловного факта существования самого исследователя, а из неспособности этого исследователя обнаружить и осознать, по слову Флоренского, «всесвязность»38 языковых, литературных или жизненных фактов.
Любопытно, что линия развития филологии, генетически связанная с русской формальной школой и через нее с позитивистской лингвистикой и претендующая на точность и объективность научно-описательной методологии, вполне серьезно отстаивает необязательность взаимосвязи всех компонентов текста. Так, стиховед Б. П. Гончаров пишет: «Академик В. В. Виноградов с сочувствием цитировал слова Ф. де Соссюра из «Курса общей лингвистики»: «Не существует языков, где нет ничего мотивированного; но немыслимо себе представить и такой язык, где мотивировано было бы все». И в художественной речи, – заключает Б. П. Гончаров, – мы имеем дело со случайностями языкового (в том числе фонетического и ритмического) порядка»39.
Можно было бы привести обширный список свидетельств поэтов и писателей, опровергающих этот взгляд. Но и оставив этот список в стороне, нелишне нам задать вопрос: как же быть с научной точностью и объективностью литературоведческого анализа, если те или иные элементы текста могут быть признаны случайными одним исследователем, а иные – другим? Рациональная схематизация неизбежно сопровождается отвлечением от реальности текста и постулированием условности и приблизительности в качестве основания любых научных выводов.
Потому и отмеченная М. М. Бахтиным «паспортизация» текстов, то есть принцип стремящегося