перегруженного описаниями и менее обременительного варианта этой же истории, какой бы создавал тот же дух, однако пошустрее?
Я всегда предлагаю моим ученикам факультативное задание: отксерить рассказ и пройтись по нему с красной ручкой, сокращая до того темпа, какой покажется более современным. Смонтируйте версию более ходкую, но при этом сохраните все дельное. Перепечатайте то, что получится, если будет настроение. Перечитайте заново. По-прежнему действует? Действует лучше? А еще на двадцать процентов сможете сократить? А еще на десять? Где у вас возникает чувство, что вы режете кость, то есть лишаете рассказ его таинственной красоты, какая, несмотря на многословие, есть в оригинальном тексте?
Если попробуете выполнить это упражнение, думаю, увидите, что все дело в подходе – в вашем пофразном суждении о том, что́ зерна, а что́ плевелы. Поскольку подобному радикальному сокращению серьезный писатель вынужден учиться на своих рассказах, есть что сказать в пользу того, чтобы совершенствоваться в этом на чужих работах, особенно если авторы тех работ давненько померли и возражать не будут. (Если у вас рука не поднимается на Тургенева, выполните упражнение из Приложения А, где я прошу вас и позволяю вам сурово сократить то, что я для этой цели сочинил.)
К стр. 17 поединок завершается. Мы переходим к сердцу истории – к своего рода эпилогу. Яшка упивается победой, «как дитя». Рассказчик удаляется поспать на сеновал. Когда просыпается, уже темно, в кабаке галдят («смех по временам поднимался оттуда взрывом»). Рассказчик заглядывает в окно и видит, что все, включая Яшку, пьяны. Яшка опять поет (напевает на самом деле и подыгрывает себе на гитаре, «мокрые волосы клочьями» висят у него «над страшно побледневшим лицом»). Далеко уж спустился он с вершины своей победы, какая случилась всего несколько часов назад. Как и все прочие.
Поединок на наших глазах превратил кабак в храм. Здесь случилось священное: эти грубые люди (крестьяне, нищие мужики, чуть не до смерти надрывавшиеся в этих душных, безысходных условиях) оказались посредством искусства вознесены и преображены. Соприкоснувшись с прекрасным, они распознали его. А теперь храм вновь делается кабаком.
Удалось ли тому переживанию искусства оставить после себя некие устойчивые перемены? Нет. Более того, полученный мощный опыт прекрасного вроде как растрогал их так сильно, что они надрались крепче обычного. Перенос энергии состоялся: энергия пения должна была куда-то деться, и она пошла на вот эту грандиозную пьянку. (Тут мы, возможно, вспомним, как, чуть ближе к началу рассказа, Обалдуй, тронутый рядчиковым выступлением, в избытке вдохновленной искусством свирепой силы кидается на мужичка.)
И здесь мы улавливаем, что рассказ сообщает нам кое-что о нашей потребности в искусстве. Люди, даже «из низов», алчут красоты и на многое готовы ради нее. Но красота при этом и опасна, она способна проникнуть в человека так мощно, что это его потрясает, сбивает с толку и подталкивает даже к насилию. (Дочитав рассказ до этого места, я иногда ловлю себя на мысли о нацистских парадных зрелищах и о распаленных и распаляющих предгеноцидных радиопередачах в Руанде.)
И все же прекрасно оно было – то, что произошло в кабаке, – и необходимо. Не подкачало в этих людях нечто чудесное.
И, преисполнившись этого чуда, они упились в хлам.
На стр. 18 мы приступаем к некому эпилогу.
Рассказчик спускается с холма вдоль оврага, что делит сельцо надвое. Слышит далекий голос из долины: мальчишка выкликает имя «с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог». Иными словами – поет. Мальчик зовет кого-то нараспев. Выкрикивает / поет имя «тридцать раз, по крайней мере». Наконец «словно с другого света» прилетает ответ, напоминая нам, быть может, о начале Яшкиной песни (голос «не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека»). И этот ответ («Чего-о-о-о-о?») тоже подобен напеву. Первый мальчик кричит / поет: «Иди сюда, чёрт леши-и-и-ий! <…> тебя тятя высечь хочи-и-и-т». Второй мальчик, что ожидаемо, помалкивает в ответ. Рассказчик удаляется, и голоса угасают (хотя и за четыре мили он все еще слышит первого мальчика).
Что дает нам эта последняя сцена? Ну, во-первых, мы различаем в ней миниатюру всего рассказа. Ну или примеряем это соображение. Да: два человека мужского пола перекликаются вокально. Один «поет» первым, второй отзывается.
Первого мальчика я ассоциирую с рядчиком, второго – с Яшкой. Почему? Ну, первый мальчик прагматичнее: он пытается призвать второго мальчика – вероятно, младшего брата, – домой, чтобы отец его выдрал. Есть ли связь между прагматичностью и рядчиком? Да: мы связываем с прагматизмом техничность. Помним, что рядчик, «изворотливый и бойкий городской мещанин», оказался к тому же умелым и техничным певцом-ловкачом.
Итак: рядчик и первый брат – умельцы-буквалисты, стремятся добиться своего, целеустремленны. («Раз отец хочет отлупить моего брата, – рассуждает первый мальчик, – пойду-ка притащу его домой, чтоб не отлупили меня».) К прагматизму и к (всего лишь механической) технической ловкости вынуждает первого брата и рядчика суровая жизнь. Яшка же и второй брат, напротив, пассивны, хрупки, более уязвимы перед жестокостью этой провинциальной дыры.
В кабаке пение показалось нам способом общения, возвышающим этих грубых людей. От пения кто-то из них расплакался, оно позволило им соприкоснуться с регистром переживаний, в их повседневности, как правило, недоступным. Зато здесь, в конце рассказа, пение – способ устроить некое насилие, разновидность коварства между братьями. А потому рассказ получается об этом – о том, как низводится возвышенное. Людей возвысило – и они пали; сельцо когда-то было милым, а теперь в разрухе; пение может быть преображающим способом общения – или методом завлечь в дом для побоев. Пение (искусство) – штука убедительная, однако на что направлена сила этого убеждения – вопрос открытый.
Не желая, чтобы его нашли и отлупили, второй мальчишка таится (перестает петь). Так же и Яшка – или, во всяком случае, он более не поет в той возвышенной манере, как в первый раз. И его возвышенному пению мешает то же, что заставило умолкнуть второго мальчика: это вульгарное, суровое сельцо, где красота подолгу не процветает.
Заметим, что, пока ум занимается таким вот тематическим сведением к меньшему, он подмечает и небезупречность совпадения: перекличка есть, но неточная. Рассказ этот нельзя вот эдак свести к простоте, слишком уж он чудесен и неукротим, как дикий зверь, какого не загонишь в сооруженный нами ящик, где отверстие, выпиленное чрезмерно «по контуру» зверя, не учитывает то, что зверь постоянно двигается.
Так или иначе, я бы сказал, что эпилог сто́ит свеч: рассказ с такой последней сценой получается лучше.
Вспоминая замечание Линды Бэрри о мгновенной ретроспективной оценке действенности, я обнаруживаю, что здесь, в конце рассказа, бросаются в глаза несколько предметов, оказавшихся у меня в тележке ВПЗ, и они требуют внимания, все они относятся к трудным, громоздким первым одиннадцати страницам: описание оврага на стр. 1, описание грачей, ворон и воробьев, а также самого сельца – на стр. 3.
На семинаре мы обычно рассматриваем перечисленное по очереди. В порядке упражнения рекомендую такой подход и вам. Остановитесь, присмотритесь к этим описаниям, соотнесите их с сердцем истории (певческим поединком) – и увидите, что произойдет. Как именно заслуживают они свое право на жизнь?
Что я имею в виду под соотнесением их с сердцем истории?
Вообразите картину, на которой изображено дерево: крепкий, высокий, здоровый дуб гордо высится на вершине холма. А теперь добавьте к картине второй дуб, но… чахлый: узловатый, кривой, с голыми ветками. Вы смотрите на