в конце возникают языческие мотивы — любовь к «вою в печке», к «знахарке», и последняя строфа отнюдь не примиряет эту исконно присущую Цветаевой цельную двойственность:
Провожай же меня весь московский сброд,
Юродивый, воровской, хлыстовский!
Поп, крепче позаткни мне рот
Колокольной землей московскою!
Это «затыкание рта» самой себе убеждает в том, что рот этот хочет сказать что-то покрепче, чем любовь к огню, к знахарке, к вору, но вновь открытый мир духовных сущностей, соотнесенный со знакомой сызмала православной «колокольной» религиозностью, не позволяет сказать все, чем наполнена грудь.
А о чем готов крикнуть рот — можно догадаться: это проклятие раннего детства, в котором Цветаева решилась (не без колебаний — см. письмо к В. Буниной от 28 апреля 1934) признаться лишь «жизнь спустя», в 1934 году. «С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: „Бог — Черт!“ Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт. <…> Это была — я, во мне, чей-то дар мне — в колыбель. „Бог — Черт, Бог — Черт, Бог — Черт“ <…> Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели — чтобы ввести волю, <…> чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим предотвратить эту ужасную сращенность» (эссе «Черт»). Это то, что в 1932 году в статье «Искусство при свете совести» осознается как обреченность поэта воплощать в слове равно и Божеское и стихийное, за что он будет осужден на страшном суде совести, но оправдан на страшном суде слова. Вот это-то стихийное, демоническое, не противостоящее божескому, очищенному, а с ним неразрывно сращенное в душе и слове и рвалось по-прежнему из ее груди и рта. Но если прежде (а зачастую и позднее) она давала этому волю, то сейчас, в середине 1916 года, года вновь обретенного Бога, Блоком доказавшего ей свое бытие и щедрость, она впервые еще неотчетливо выразила смутное сомнение в равноценности всего, что бушует в ней. И пусть колокольная земля, которой затыкают рот, не позволит и после смерти выкрикнуть недолжное, несовместимое с божескими колоколами.
И после этих стихов в течение следующего месяца идут стихи, многие из которых Цветаева впоследствии включила в цикл «Бессонница». Кроме этого, имелись и другие, хотя и не включенные в цикл, но также связанные с темами ночи и ночного бдения. В течение месяца длится ночное «выхаживание» чего-то в себе, «выхаживание»-вчувствование, «выхаживание»-обдумывание. Ряд реалий ночной Москвы и ее окраин, запечатленных в стихах, убеждают, что стихи порождены одинокими многоночными пешеходными прогулками. Стихи эти — как и предыдущие — не шедевры, но для понимания того, что сначала брезжило, потом перестало и наконец взорвалось в Цветаевой к середине августа, — они важны.
Поначалу в них преобладает тихость и всматривание. («Я видела бессонницу леса и сон полей» — 20 июля). Но образы ширятся и растут: «Я в грудь тебя целую, / Московская земля!» (8 июля) узнается в: «Сегодня ночью я целую в грудь / Всю круглую воюющую землю!» (1 августа). К концу бессонного месяца образы становятся напряженнее:
Так у сосенки у красной
Каплет жаркая смола.
Так в ночи´ моей прекрасной
Ходит по́ сердцу пила (8 августа),
и весь ночной цикл завершается мощным гимном ночи:
Черная как зрачок, как зрачок сосущая
Свет — люблю тебя, зоркая ночь.
Голосу дай мне воспеть тебя, о праматерь
Песен, в чьей длани узда четырех ветров.
Клича тебя, славословя тебя, я только
Раковина, где еще не умолк океан [22].
Ночь! Я уже нагляделась в зрачки человека!
Испепели меня, черное солнце — ночь! (9 августа)
«Ночь… черное солнце» — образ, относящийся к числу глубоких, архетипических и мифологических прозрений Цветаевой. Это черное ночное небо, вобравшее в себя весь свет (она доходилась до темных августовских ночей: 9 августа — это 22 августа по новому стилю), — образ уже космического порядка. И эта ночь, превышающая свет, поглощенный ею, как зрачком, эта ночь-зрак, ночь — черное солнце — и есть «праматерь песен», ночь, в которой самозабвенно готова раствориться Цветаева. И там, в лоне испепеляющей «матери песен», уже никто, никакой поп не «заткнет рот» ничем, даже любимой московской землей. Насколько этот впервые вставший образ смерти мощнее, архаичнее и желаннее для Цветаевой, чем обычный для ее поэзии образ погребения в земле, возникший в стихах за месяц до того, 8 июля.
Образные соотношения «ночных стихов» («Я и дерево (сосна)», «Я и лес», «Я и земля», «Я и ночь, ночное небо») вплотную подводят к следующему за ними циклу стихотворений 15–16 августа, венчающих весь период роста и самопознания апреля — августа. Однако на пути к ним — еще остановка. Неужели все вслушивания и размышления бессонного месяца были связаны лишь означенными выше природными и космическими силами, неужели из них был полностью исключен человек? А если так, то в связи с чем «в ночи моей прекрасной / Ходит по сердцу пила» — ведь означенные соотношения даются и разрешаются как гармонические.
Привлечем некоторые дополнительные данные, небезразличные для понимания душевного состояния Цветаевой в промежутке 8 июля — 16 августа 1916 года. Когда Цветаева в июле вернулась из Александрова в Москву, ее ожидала встреча с вышедшими в свет в московском издательстве «Мусагет» двумя томами Полного собрания стихотворений Александра Блока (второй том вышел в июне, а третий — в июле). Цветаева жила Блоком в апреле — мае и, как мы убедились, не забыла о нем и погрузившись в июне в мир ахматовской поэзии.
И можно представить, как она читала зрелого Блока, второй и третий тома его «трилогии вочеловечивания» и трилогии душевного опустошения. По более поздним свидетельствам, мы можем точно назвать два стихотворения из третьего, завершающего тома, которые потрясли Цветаеву в 1916 году. Как мы уже знаем, Цветаева не слишком внимательно читала (если читала вообще) третий том предшествующего издания стихотворений Блока и навряд ли рыскала по журналам в поисках его опубликованных стихов. Поэтому, хотя оба отмечаемые ею стихотворения и были опубликованы ранее (Сириус, 1914, III), вероятнее всего, она впервые познакомилась с ними в трехтомнике 1916 года (то есть в июле — августе). Но даже если она и читала их ра-нее, то сейчас, в контексте столь продуманно составленных Блоком двух томов трилогии, они должны были прозвучать по-новому. Стихотворения эти — «Седое утро» и «О нет, не расколдуешь сердца ты…».
…Так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то на мое внутри-ротное, внутреннее: «Седое утро» —